Жила, была
Шрифт:
— Побаловать тебя хотелось, доча. Вкусное же оно, молоко кокосовое?
— Вкусно. А лук не просто еда, а лекарство.
Это до блокады она была маленькой, не понимала, что к чему. Теперь разбиралась в еде и болезнях.
— Вот бы он опять пришел…
— Черненко-то? Кончился у него отпуск, обратно на фронт уехал. — Мама вздохнула. — Миша, Ми-шулька наш где? И Нинурка почему-то не приходит.
Мама обманывала себя, отгоняла страшную мысль. С Ниной, конечно, случилось непоправимое. Не известно лишь — где и что.
— У одного человека, — дипломатично начала Таня, — и не только у него, таких историй много. А у ятого, ну, в общем, Бори Воронца, мама пошла в очередь и пропала, а через сколько-то дней вернулась. Окрепшая и почти здоровая.
— Это как же так?
— Очень просто. Упала на улице, ее отвезли в профилакторий, вылечили там и подкормили. А Борька ждал, и все мамины хлебные пайки откладывал в жестяную коробочку из-под довоенного печенья.
— Хороший человек, — оценила Борьку Воронца мама. Она осмотрела выпавший зуб, вздохнула: — Такой еще здоровый был…
Бомбоубежище вздрагивало, как при землетрясении. Глухо доносились разрывы снарядов. На длинном шнуре маятником раскачивалась лампочка с эмалированным абажуром. От слабого электрического напряжения зубчатая спираль лампочки не светилась, а тлела.
— Когда ж это кончится? — раздалось из полутьмы.
Вместо ответа ругнулся птичий голос:
— Ну, гады. Четвертый час долбают.
Обстрел начался в пятом часу, теперь был уже вечер.
— Без паники, граждане, без паники, братцы-ленинградцы.
И опять глухие удары, толчки, а в паузах — частый стук метронома. Радиозвуки множились эхом бетонных сводов, чудилось, будто в подвале не один, а десятки громкоговорителей.
— Через пять дней ровно триста, — опять возник птичий голос.
— Что — триста? — не поняли в дальнем углу.
— Триста дней войны. Сегодня двести девяносто пятый.
Таня мысленно ахнула: «Неужели война уже так долго?»
Иногда ей казалось, что война была всегда. Голод, холод, бомбежки, обстрелы, дистрофия, тревоги, очереди — все ужасные ненормальности стали обыкновением. И то, что смерть вошла в их дом, в дом Савичевых, не исключение, а само правило, правило войны.
— Правило войны, — подтвердил дядя Вася. — Ни одна семья не может рассчитывать на снисхождение или милосердие. Судьбы людей, при всей их непохожести и самоценности, на войне делаются безымянными заложниками. Молодые и старые, женщины и мужчины, дети и калеки, гении и рядовые — все сгорают в пламени войны.
Двести девяносто пять дней, почти десять месяцев. Всего около десяти месяцев, а в одной лишь семье столько потерь!
Три человека убиты блокадой, два пропали без вести…
Незадолго до полуночи, после некоторого перерыва, артиллерийская долбежка возобновилась,
Каждое слово давалось с трудом. Дядя напрягался, выдавливал из себя хриплые звуки.
— Подвел… вас… Хло-пот…
— Что такое говоришь, Вася! — ласковым голосом возмущалась мама. — Лежи спокойно.
— Нале-жусь…
— Дядя, не умирай, ну, пожалуйста, — просила Таня слезно, а глаза оставались сухими.
Он еще жил, но тело его немело, руки стали ледяными, оцепенение подкрадывалось к сердцу.
— Дядя, пожалуйста, — умоляла Таня и гладила, гладила ледяную руку.
Дядя Леша закладывал в печку старые, потрепанные книги в мягких обложках, заслоняя их от брата спиной. Старания его были напрасны: умирающий страдал о другом:
— Хлопот… вам… под-кинул… Извини, дру-жок…
— Родненький, дорогой, — твердила свое Таня. — Пожалуйста…
— «У йомфре Андерсен, в подворотне…» — начал дядя Вася, и голос его будто растаял.
Гудело пламя в «буржуйке»; где-то близко, на Васильевском или в Петроградской стороне, взрывались с раскатом снаряды; в груди умирающего хрипело, попискивало сдавленно.
— Часы, — ясно попросил вдруг.
Таня вложила в холодную ладонь серебряную луковицу. Дядины пальцы чуть шевельнулись, Таня поняла это как просьбу открыть циферблат и отщелкнула крышку. Было ровно два часа ночи.
— Тебе, друж… — он не договорил, умер.
Днем, оставшись дома одна, Таня раскрыла блокнот на букве «В».
Запись получилась не очень правильной, сбивчивой.
Дядя Вася умер в 13 апр 2 ч ночь 1942 г.
Глава девятая
Груды мусора на Неве рушили своей тяжестью подтаявший лед, осаждались на дно. уносились на отколовшихся льдинах. Река раскрепощалась, играла свинцовыми волнами.
Серый, суровый цвет Балтики главенствовал в ненастные дни во всем и везде. Моряки очистили корабли от зимней маскировки; обтаяла белая наморозь на стенах домов: шаровая, темно-серая, краска на куполах и шпилях благородно сочеталась с металлическим блеском реки и хмурыми облаками низкого неба.
Строгие балтийские тона как бы подчеркивали особое, блокадное, состояние города и обнажали красоту его архитектурного совершенства.
В конце апреля появились первые ладожские вестники. Отдельные льдины, белые плотики с дрейфующими чайками, а вскоре потянулись и целые поля.
Ледоход с верховья означал победу весны на Ладоге, конец зимника.
25 апреля выезд на ладожский лед был запрещен. Зенитчики увезли пушки и пулеметы, связисты намотали телефонные провода на катушки, свернули радиостанции, охрана и службы сошли на берег.