Жили-были люди… Сборник
Шрифт:
В руках его блеснул металл маузера.
– Это мой, личный. Держите.
– Аркадий Николаевич…, – прошептала я потрясенно.
Твердой рукой Даша взяла маузер и деловито спрятала в карман юбки. И – поклонилась Аркадию, низко, едва не до земли.
– Спасибо вам, – сказала она. – И простите меня. Я считала вас…
– Сейчас это не важно, – оборвал ее Аркадий. – Совсем не важно.
Он повернулся ко мне.
– Александра Андреевна… Ася… – тихо сказал он.
Маска жесткого и бесстрашного командира слетела с его лица, и стало оно совсем детским и очень мягким, дрогнули губы. Я протянула руку и погладила его по щеке, ужасаясь собственной смелости. Пахло сухой травой, оглушительно трещали цикады.
– Аркадий Николаевич, я люблю вас, –
– Я тоже, – прошептал Аркадий, сжав мою ладонь. – Я люблю вас, Ася. Простите меня.
– За что?
Он махнул рукой.
– Теперь неважно… Вам пора уходить, Ася.
– Мы увидимся? – прошептала я.
Он пожал плечами.
– Не знаю. Может быть. Когда все это закончится. Когда мир вернется с головы на ноги. Когда… – он умолк и отвернулся на секунду, а когда повернулся вновь, глаза его странно блестели. – Прощайте, Ася, родная моя.
– Я буду молиться за вас, – сказала я.
– Не надо. Я не верю в Бога. Можно я поцелую вас на прощанье?
Он склонился к моим губам, и время перестало для нас существовать. А когда вернулось вновь, Аркадий осторожно выпустил мои руки – и пошел прочь, не оглядываясь, по заросшей колючими кустами балке. А я стояла и смотрела ему вслед.
Подошла Даша, взяла меня за руку.
– Идем.
Еще не поздно было рвануться за ним, окликнуть, остаться – навсегда, на всю жизнь, одну на двоих, пусть даже недолгую – лишь до рассвета, за которым наступила бы медленная смерть без него длиною в десятки лет.
Нужно было уходить.
Еще не поздно было остаться.
А я стояла и смотрела ему вслед.
Октябрь 2007 г., апрель 2008 г.
Карточки
Мне было шесть лет, когда началась война,
Все четыре военных года мы с мамой прожили в небольшом городке, затерянном в удмуртских лесах. Нас эвакуировали из Москвы в октябре сорок первого – как раз тогда, когда ушел на фронт отец, врач-хирург, работавший в одном из военных госпиталей Москвы. Мама моя, терапевт, тоже получила повестку. Но девать меня было некуда, обе бабушки наши остались в захваченном Минске, и мама пошла к военкому. Подробностей я не знал, конечно, да и не интересовался по малолетству. Мне тогда все было игрой – и тяжелая, холодная дорога в санитарном поезде до Ижевска, и чужой город, и новое жилье. Только письмо из воинской части о том, что отец пропал без вести, разбили эту игру, превратили ее в жизнь, а слезы мамы навсегда развели в моем понятии слова «война» и «игра». С той поры я перестал играть во дворе с мальчишками «в войнушку».
В памяти остался песок под ногами, в который вгрызались приземистые березы и карагачи; высокое, бледно-голубое небо; улочки, ныряющие то вверх, то вниз – город наш лежал в долине меж двух холмов; крик воробьев в марте.
И голод.
Я быстро привык к маминым почти круглосуточным дежурствам в госпитале, к самостоятельному житью-бытью, к очередям, в которых мне надо было отоваривать карточки. Но привыкнуть к голоду не мог. Желудок постоянно сводило, и я тянул в рот все, что только попадалось на дороге – кислые яблоки-падалицы в городском саду, щавель у пруда, крошки на выцветшей кухонной клеенке… Впрочем, крошки эти чаще меня успевали слизать Лидка и Соня, соседские девчонки-погодки.
Нас с мамой подселили в деревянный двухэтажный дом, к тете Тоне Зайцевой. Дом был очень старым, за водой приходилось ходить едва ли не на край света – через две улицы, к колонке. Принесенных двух ведер хватало только сварить обед и ужин. Правда, невеселая эта доля легла сначала только на маму, но потом и я, подросший, подключался по мере сил к водным походам.
На втором этаже были четыре квартиры. Чтобы попасть в нашу, нужно было пройти по длинному скрипучему коридору до самого конца. Из трех комнат одну тетя Тоня отдала нам, в другой ночевала сама с погодками, а в третьей
А вот мама и тетя Тоня ладили отлично, несмотря на всю их несхожесть. Тетя Тоня работала штамповщицей на механическом заводе, эвакуированном в город, кажется, из Тулы. Невысокая, полная, краснолицая и белобрысая, она была внешне полной противоположностью моей худенькой, черноволосой маме. Тетя Тоня была шумной и залихватской, все наружу – смех ли, горе ли. Мама же все держала в себе, и даже о тяжкой ее усталости после суточных дежурств можно было догадаться лишь по запавшим глазам. Впрочем, обе они сходились в умении помочь кому угодно по первому слову да по горькой судьбе, обычной тогда у любой тыловой женщины.
Редкими свободными вечерами мама и тетя Тоня мирно возились в тесной кухоньке, опровергая известную поговорку о двух хозяйках у одной плиты, то есть печки. Мама ставила уколы часто болевшим хозяйским девчонкам, тетя Тоня в первую же весну оделила нас мешком семенной картошки, когда горсовет выделил эвакуированным участки под огороды. И очень часто, когда мама задерживалась в госпитале или оставалась на ночное дежурство, тетя Тоня кормила меня и укладывала спать, не отличая от своих детей.
Впрочем, обо всех этих взрослых делах и заботах я стал догадываться много позже, по маминым рассказам, по собственному опыту. Тогда, сказать честно, мне не это было важно. Большой старый двор, где летом можно было прыгать в классы, а зимой заливать замечательную горку. Озеро в центре города, в котором с мая по сентябрь бултыхалась вся местная ребятня. Парк, где так хорошо играть в прятки. Замороженные стекла окон – на них расцветали такие замечательные зимние узоры. Герань на подоконнике у тети Ани, соседки из квартиры справа. Злой и сварливый инвалид дядя Толя, муж тети Гали из первой квартиры. Свирепый пес Полкан, которого я потом приручил. А еще – школа, букварь, карандаши и непроливашка-чернильница, друзья-приятели, среди которых, увы, так и не нашлось одного настоящего, единственного друга. А еще – черная тарелка радио, сначала горько-жгучая, а потом все чаще взрывающаяся радостными залпами салютов. А еще – сверкающий солнцем и слезами отчаянный майский день сорок пятого. Вот что было тогда мне важно, а вовсе не взрослые заботы.
Одно только было общим для всех – голод. Судороги в желудке преследовали нас даже по ночам. И самым страшным событием, после, конечно, похоронки, была потеря продуктовых карточек.
Однажды утром тетя Тоня вернулась из ночной смены и не стала, против обыкновения, ложиться вздремнуть на час-полтора, а пошла на рынок. Кто-то сказал ей, что там с утра меняют женское белье на пять килограммов муки. Тетя Тоня уже три года бережно хранила подаренный ей перед самой войной мужем «гарнитурчик» – не поднималась рука продать, мужа ждала. Но, видно, не выдержала. Уже стоял июнь, старые запасы картошки подходили к концу, новых было еще ждать и ждать, и пять килограммов муки оказались бы весьма ощутимым подспорьем. Вовка, помнится, отправился в долгий поход за водой, а Лидка и Соня, уже пяти– и шестилетние, оставались на моем попечении. Мама моя вторую ночь дежурила в госпитале, и я втайне надеялся, что вот вернется Вовка, я оставлю на него девчонок, а сам сбегаю к ней. И, может быть, госпитальная повариха Клавдия нальет мне щедрой рукой миску такого замечательного, обжигающе горячего, ароматного кулеша.