Жили мы на войне
Шрифт:
— Ты же, Сидоров, всех нас демаскируешь. Уткнешь нос в землю, а «сидор» твой, как бугор, торчит.
Сидоров отмалчивался. Хотя нередко приходилось ему снимать вещмешок и дыры от пуль зашивать. Кое-кто, видимо, подозревал, что не пройдет Сидоров мимо того, что лежит без присмотра. Вот потому-то, послав Сидорова узнать о раненом, забеспокоился Жорка, побежал в санроту.
Утром я с пристрастием расспросил Сидорова.
— Да ничего особенного, товарищ лейтенант, не было. Захожу в сарай, немцы боятся, молча на сеновал показали, а сами скорей во двор. Поставил я на всякий случай автомат на боевой взвод, гранату приготовил, полез по лестнице. Ну, поберегся, конечно, думаю: «Шарахнет сейчас прикладом — и делу конец». Они ведь разные бывают, сами знаете.
— Не взял, — подтвердил Жорка, — я бегал, узнавал, часы при немце.
— Зачем они мне? — вслух размышлял Сидоров. — Если бы по хозяйству что…
Долго сидел Сидоров молча. Молчал и я, по-новому оценивая солдата.
Потом Сидоров встрепенулся, заговорил:
— Думаешь, лейтенант, я не знаю, что ребята меня осуждают за крохоборство? Я все замечаю, все знаю. Только молчу. Переживу. Только ведь в солдатском обиходе все сгодится: и гвоздь, и веревка. Они это не понимают, а как что — Сидоров то дай, Сидоров это дай… Хозяйственный я, лейтенант, бережливый. У нас вся деревня такая, потому и колхоз наш крепкий был, гремел по району.
Вздохнул, помолчал.
— А немало нынче ночью наших полегло. Жаль ребят, скоро конец войне, — сказал Сидоров, тяжело поднимаясь.
Я думал о другом.
МОЯ ЗЕМЛЯ
— Пусть смеются. От смеха пока еще никто не умирал. И худа от смеха не бывало. Ученые вон говорят, что он полезен даже. Как витамины. Посмеялся полчаса — вроде таблетки принял, — ворчал про себя Сидоров, когда в очередной раз ребята избрали предметом шуток его вещмешок.
— Я вот вам историю расскажу, может, враз и примолкнет кто из балаболок. Может, и мешок мой оставите в покое и меня самого, потому как я при нем состою и это, видно, мне самой судьбой предписано.
Было это еще до ранения, и воевал я в другой части. Однако любители почесать языки и там водились. Ну, сперва вроде все нормально было, как всегда. Погогочут — устанут, на время примолкнут. Потом опять — и опять притихнут. Я и замечать перестал. У нас в деревне много собачонок за заборами гавкало. Никто их не боялся, и никто на них внимания никакого не обращал. Понимали: они свою собачью службу несли, пропитание зарабатывали. Так и здесь. Если к тебе звание балагура прицепилось, значит, должен ты это звание отрабатывать.
Но вот стал я замечать: в один день шутки кончились и началось что-то серьезное. Примечаю — косятся на меня ребята. У одних укор в глазах, у других осуждение, а у третьих злоба самая настоящая. Что, думаю, за чертовщина? Что я такого сделал, чтобы на меня как на труса, а может быть, даже на предателя смотреть можно было, и какое у них на то право? Однако молчу, меня ни о чем не спрашивают, и я следствие не веду.
Проходит неделя. На душе тошно, они характер свой держат, и я на объяснения не набиваюсь. Однажды вечером занимаюсь своими делами: оружие почистил, патроны проверил, было уж спать стал укладываться — и вот в этот момент замечаю, что подсылают ребята ко мне лазутчика. Был у нас один солдат. Так парень ничего, но уж очень любил не в свои дела нос совать. Вот они его и подговорили. А как ко мне подступиться — не подсказали. У него же на этот счет ума мало. То он закурить попросит, то спичек, то иголку, то нитку — одним словом, мается человек. Черной тоской исходит. Терпел я, терпел и не выдержал.
— Коробкин, — говорю, — не мучь ты себя, ради
Вижу: повеселел Коробкин. Вздохнул облегченно и уселся рядом.
— Ну, — подбадриваю, — чего хотел узнать?
Помялся Коробкин и говорит:
— Скажи, Сидорыч (так меня там звали), много добра у тебя в вещмешке?
— Много, — отвечаю. — Всего и не упомню.
Покосился он на меня, поерзал на месте и ставит второй вопрос:
— Ну, а вот, если оценить. Какая же цена этому добру будет?
— Не знаю, — отвечаю. — Иным вещам вообще цены нет.
Он даже приподнялся.
— Ну, а самая ценная вещь какая будет?
Я помолчал, раскрыл вещмешок, достал оттуда кисет и показываю.
— Вот эта.
Он как уставился на кисет, так и оторваться не может.
— Что же это такое будет, что цены ему нет?
Тут я разозлился окончательно.
— Золото, — говорю. — Понял, плешивый черт? Иди теперь и докладывай.
Он боком, боком — и деру.
Лег я на спину, хотел уснуть, только чувствую: не заснуть мне сегодня. Небо надо мной синее-синее, звезды на нем, будто впрямь кто-то взял золота в пригоршню да и бросил на синий бархат. Как оно рассыпалось в беспорядке, так и застыло навечно. Стал я рассматривать их повнимательней и соображаю, так ли, в таком ли порядке звезды у нас над Сибирью повисли. Сколько ни искал разницы, не мог отыскать. «Неужто, — думаю, — над всеми людьми одни и те же звезды?» И выходило по моим подсчетам, что одни. Мы все в одном мире, на одной земле живем. А чего только на ней не понаделали! И границ всяких, и кордонов, и окопами, и укрепрайонами друг от друга отгородились. Как завистники друг на друга поглядываем, подсчитываем, чего у кого больше, и заримся на чужое добро.
А ведь чужого добра-то и нет. Нет, не должно быть такого слова — «мое». Моя гора, моя река, мой лес — как такое может быть? Разве ты делал эту гору, эту реку, этот лес? Все, чем наделила природа человека, — все должно быть наше. И надо вычеркнуть из всех книг, из всех языков и наречий это слово «мое» и везде вместо него вставить слово «наше». Вот тогда бы и войн не было и жили бы все как добрые друзья и соседи. Ведь сколько горя и неправды, самой черной несправедливости в нашей деревне было, когда земля не «наша» была, а «моя»! С кольями, топорами друг на друга ходили. В особенности кулаки — те готовы были из-за десятины родного брата убить. Потом пришла Советская власть, пустила трактора, распахала к чертовой бабушке все межи и сказала: живите, трудитесь сообща. Другая жизнь враз образовываться начала. Спокойнее и добрее стали люди. Каждый трудился как мог, по труду и хлеб получал. Кто в беду попадал — выручали сообща. Вот так бы на всей земле. У тебя чего не хватает, а у меня излишек — бери. Чего мне не хватит — у тебя возьму, если ты в силах поделиться.
Так лежу и мечтаю. Одна мысль чуднее другой в голову лезет. «А что же, — думаю, — так у человека за душой ничего и не останется? Должно остаться. Любовь к родной земле должна остаться. Ведь вот как получается».
Считай, полпланеты от своей деревни я прошагал, видел такие земли, что встанешь иной раз, разинешь рот и любуешься дивом. А вспомнишь свои поля да леса, речку припомнишь, и защемит сердце. Там твои корни пущены, та земля потом твоим полита, и нет на свете ее милей и краше. Так бы и улетел в родные места. Иной, раз об одном только и мечтаешь, чтобы там тебя похоронили, чтобы родная земля тебя на вечный покой приняла.
Достал я из вещмешка кисет, раскрыл его, вынул щепоть земли, помял пальцами и понюхал. Сладко пахнет землица, хоть и не в родной стороне взята, а все же наша, советская. Попал этот кисет ко мне в Белоруссии. Подняли как-то нас по тревоге, и целую ночь напролет топали мы под дождем по слякоти. Устали, как черти. Только и думка была: где бы приткнуться на часок, глаза сомкнуть, да ногам передышку дать. Наконец, слышим команду. Остановились. Огляделись кругом — вроде деревня была. Но сожжена вся дотла, одни трубы торчат.