Жилище Шума
Шрифт:
Речь первая
Снег валил, не переставая, окутывал бескрайнее лесное море холодной белой вуалью. Тусклое зимнее солнце, едва различимое за чередой черных туч, неумолимо клонилось к закату. Ветер то усиливался, заставляя плясать в воздухе снежные хлопья, шатая могучие сосны и вековые ели, то стихал. Кутаясь в нагольную овечью шубу, по заснеженному лесу пробиралась девушка. Уже третий день она упрямо шла на юг, лишь изредка позволяя себе короткий отдых. На голове болталась мужская шапка-треух, из-под которой выбивалась огненная коса. Перелезая через поваленный давешним ураганом сохатый ствол, девушка
Она стряхнула снежную заботливость мороза и встала на ноги. Цепляясь за склонившиеся заледенелые ветви, подволакивая ногу, путница пошла к горевшему в ночи костру.
…У костра грелись трое. Самый старший – седой, поперек себя шире, мужик, с окладистой бородой и, в общем-то, не старым лицом, сидел чуть поодаль, натачивая нож. Перед костром присел на выворотень и грел руки молодой парень, валеные его сапоги стояли тут же, – сохли, а ноги, перемотанные крест-накрест онучами, он вытянул поближе к огню. Третий, ровесник седого, чернокудрый сермяжник, спал, повернувшись к жару спиной. Спокойствие нарушил внезапно раздавшийся треск веток; на полянку из лона черной чащи выпал человек: будто чаща его родила.
Парень, гревший руки, от неожиданности подпрыгнул.
– Девка! – воскликнул он радостно.
– Тоже мне чудо, – сказал мужик точивший нож, – неча вопить, давай помоги лучше, – он отложил нож и начал рыться в котомке, прислоненной к стволу высоченной ели. Младший тем временем подтащил горемычную поближе к огню, треух с неё свалился: хорошо не в огонь! Устроил на выворотне.
– Она не из наших, – сказал он, – гляди-ко вон: серег нету. Наши-то девки все как одна с серьгами!
– Дурья твоя башка! Перед кем в лесу серьгами трясти? Только за сучки цепляться: без уха останешься, – засмеялся старшой, заваривая в котелке сухие травы. – Но, может, ты и прав, волос-то какой! У наших волос все больше русый, а у этой как осенние листья.
– А я те об чем говорю! – обрадовался младший.
– А всё ж таки, может, и из наших, – рассудил проснувшийся от переполоха третий, он осердился, что его разбудили и зевал во весь рот, хоть белку туда суй. – Авось, северянин проезжий бабу-шлёнду обрюхатил, вот и вышла девка-огневласка.
– А глянь-кось у ней и ножик есть. С ножом-то в лесу все сподручнее, чем с серьгами. А руки-то, руки дюже холодные, аж самого озноб пробил.
Чащобница тем временем пришла в себя, испуганно таращилась ледышками-глазами.
– Ты маракуешь, чего я говорю? – спросил старшой, протягивая девке черпак с горячим отваром. Она кивнула.
– Я Седой, – потыкал он себя в грудь. – Это Епифан. А вон тот безусый – Триша.
– Улля, – прошептала девушка.
– Скажи-ка, Улля, ненаглядная краса, – начал Триша, – откель ты такая взялась?
– Да погодь ты, – одернул его Епифан, – вишь, девка едва в себя пришла, а ты с вопросами суешься. Успеется!
Сон быстро сморил девицу, а по веткам, негодуя, трещал мороз, сетовал, что чащобница его отвергла.
– Ты Седой, зря это, – прошептал Епифан, – к чему нам обуза? Забыл, на какое дело идем?
Седой покосился на спящую у огня лесовичку.
– А что ты предлагаешь? Бросить ее что ли тут?
– Не-ет, давайте, с собой возьмем, – жалостно запел голощекий Триша.
– Никак, глянулась лесовица? – усмехнулся Епифан.
– Скажи-ка лучше, – произнес Седой, – мамка твоя, сколь еды тебе в котомочку сложила?
– Да так, – отозвался Триша, – не шибко много. Как нашу Рыжуху ломыга задрал на той неделе, так теперь и младшенькие досыта не кушают, не то что я. Но мать краюху все ж положила. Батя-то еле ноги волочит, а мамка у соседей зерна три стакана выпросила, а разве ж того хватит на таку прорву! Семеро по лавкам. Говорит, порожним вернешься, из дому выгоню.
– Так вот и корми лесовиху своим пайком, – проворчал Епифан, – потом матушке расскажешь, как чужачку кормил, когда свои с голоду пухнут.
– Когда-то мы жили как люди, ели досыта, и был у деда мово покойного пес Волчок – заговорил Триша, вытягивая из костра недогоревшее бревно, чтоб перевернуть другой стороной, – дом справно охранял, и двор тоже. Ни одной куницы или лисы в курятнике у нас не гостевало. Только был у него один недостаток…
– Это какой же? – поднял на него глаза Седой, отвлекаясь от своего тоскливого вжиканья.
– Сильно уж любил за телегами гоняться. Как хлеб везут люди, так обязательно ему кидают; до того приучился, сучий сын, что загодя знал, когда мимо телега с хлебом проезжать станет. Поколь не проедет телега, сидит в засаде под воротами, а потом…
– И что? Вот у меня… – начал было Епифан.
– Погодь, – остановил его Седой, – малой, продолжай. Что дальше-то было?
– На лету хлеб схватит – и обратно в ворота, все обозники его знали, все хлеб кидали. Волчок его на лету ловил. Но однажды кто-то решил подшутить, и вместо хлеба свистнул с телеги булыжник. Волчок челюстью хряп – зубы и повылетали. Помер потом через неделю…
– Это ты к чему?!
– Подобрее надо быть, вот к чему, – проворчал Триша.
Они помолчали, затем Епифан слово взял.
– А я тебе вот что скажу, – обратился он к малому, – был у меня один знакомый, из кабацких. Жалел всяк-кую тварь. Помню, ушли мы с ним лесовничать, разожгли костер. А погода уж была на осень, не как сейчас, однако все ж холодненько. Костер горит, а он разглядел в самом низу, что дровина подгнившая, а в ней муравли копошатся, бегают. Разметал весь костер, огонь ногами затоптал: муравлев спас. Всякую букашечку привечал, клопиков даже жалел: и не токмо лесных, а и пристенных… Котов у него жила целая свора.
– Бобыль что ли?
– Да не бобыль. Все у него, как у людей было: жена, дочка. Только жалостный больно. И вот как-то дело до тяжелой драки дошло, так-то он в драку не лез, обходил молодецкую забаву сторонкой, а тут, недолго думая, ухаря одного вертелом проткнул. Я говорю ему: как же так! Ты ведь всякую живность жалеешь. А он – живность я жалею, а на людей мне плевать с высокой колокольни.
– А мне всех жалко, – сказал Триша, – и живность, и людей.
– С такой хфилософией ты не тем делом занимаешься, – засмеялся Седой, схлопав себя по бокам.