Житие, проповеди
Шрифт:
134
в письме к тебе: "единственные, святые, дорогие, золотые минуты", а о минутах борьбы и испытания я умолчал тогда. 6 сентября я решил ехать в Зосимову пустынь к старцу, чтобы испросить благословение на подачу прошения. Что-то внутри не пускало меня туда, силясь всячески задержать и остановить. Помолился у Преподобного… и поехал. Беру билет, и только хотел садиться в вагон, вдруг из одного из последних вагонов выходит Т. Филиппова и направляется прямо навстречу ко мне. Подумай, никогда, кажется, не бывала у Троицы — индифферентка, а тут вот тебе, приехала и именно в такой момент! Я не описываю тебе, что было со мною, целый рой чувств и мыслей поднялся в душе: хотелось плакать, одна за одной стали проноситься светлые, нежно-ласковые картины семейной жизни, а вместе с тем и мрачные, страшные картины монашеского одиночества, тоски и уныния… О, как тяжко, тяжко было! И был момент, когда я хотел (с болью и покаянным чувством вспоминаю об этом) отказаться от своего решения, подойти к ней и поговорить. И, о, конечно, если бы не благодать Божия поддерживающая,
135
В Зосимовой пустыни старец много дивился и не велел больше медлить с прошением. "Иначе, — сказал он, — враг и еще может посмеяться". Так с помощью Божией я одержал блестящую победу в труднейшей борьбе. Теперь глупостью непролазною, пустяком, не стоящим внимания, кажется мне то давнее увлечение. 10 сентября я подал прошение. 26 сентября назначен день пострига. ' Быстро, пронеслось время от 10 до 26. В этот период времени я так чувствовал себя, как будто ожидал приближения смерти. Со всем мирским прощался и со всеми прощался, и со мною прощались. Ездил в Москву на один день, прощался с нянькой и со всеми знакомыми. Словом, все чувства умирающего: и тревога, и недоумение, и страх и в то же время — радость и мир. И чем ближе становился день пострига, тем сильнее замирало сердце и трепетала и тревожилась душа, и тем сильнее были благодатные утешения. Знаешь ведь: "Чем ночь темней, тем ярче звезды", так "чем глубже скорбь, тем ближе Бог".
Наконец, настал он, этот навеки благословенный и незабвенный день, 26 сентября. Я был в Зосимовой пустыни. В 5 часов утра я должен был ехать в Посад. В 4 часа я вместе с одним Зосимовским братом вышел из гостиницы и направился на конный двор, где должны были заложить лошадей. Со мной ехал сам игумен пустыни о. Герман. Жду… кругом дремлет лес. Тихо, тихо… Чувствуется, как
136
вечный покой касается души, входит в нее, и душа, настрадавшаяся от борьбы, с радостью вкушает этот покой, душа отдыхает, суббот-ствует. Вот показался и великий авва, седовласый, худой, сосредоточенный, углубленный, всегда непрестанно молящийся. Мы тронулись. Так подъехали к станции, и поезд понес нас в Посад. В Посаде был я в 7 часов утра. Пришел к себе в номер (не в больнице теперь, а близ ректора), немного осмотрелся и пошел на исповедь. Исповедь такая подробная — все, вся жизнь с 6-летнего возраста. После исповеди отстоял Литургию, пришел к себе, заперся и пережил то, что во всю жизнь, конечно, не придется уже пережить, разве только накануне смерти!
Лаврские часы мерно, величаво пробили полдень. Еще 6–7 часов, и все кончено — постриг. О, если бы ты знал, как дорога мне была каждая минута, каждая секунда! Как старался я ни одной минуты не потерять — напрасно, а заполнять время молитвой, или чтением св. Отцов. Впрочем, чтение почти не шло на ум. Перед смертью, говорят, человек невольно вспоминает всю свою прошлую жизнь. Так и я: картины одна за другой потянулись в моем сознании: мои. увлечения, моя болезнь, папа ласковый, нежный, любящий, добрый, потом припомнилось: тихо мерцала лампадка… Ночь… Я в постели — боль кончилась, исцеленный сижу я, смотрю на образ Серафима. Потом, потом… Так же мерцала
137
лампада, больной лежал родной отец, умираю щий, а там гроб, свечи у гроба, могила, сестра, ты, все, все всплыло в памяти. И что чувствовал я, что пережил… О, Богу только известно; никогда, никогда, ни за что не поймет этих переживаний гордый самонадеянный мир.
В 3 часа пришел ко мне ректор, стал ободрять и утешать меня, затем приходили студенты, некоторые прощались со мною, как с мертвецом. И какой глубокий смысл в этом прощании: то, с чем простились они, не вернется больше, ибо навеки погребено. С 4 часов началось томление души, и какое ужасное это томление, родной мой, страшно вспоминать! Какая — то сплошная тоска, туча, словно сосало что сердце, томило, грызло, что — то мрачное, мрачно-беспросветное, безнадежное подкатило вдруг, и ни откуда помощи, ни откуда утешения. Так еще будет только, знаешь, перед смертью, — то демон борол последней и самой страшной борьбой; веришь ли, если бы не помощь Божия, не вынес бы я этой борьбы. Тут-то и бывают самоубийства. Но Господь всегда близ человека, смотрит Он, как борется и едва увидит, что человек изнемогает, как сейчас же посылает Свою благодатную помощь. Так и мне в самые решительные минуты попущено было пережить полную оставленность, покинутость, заброшенность, а потом даровано было подкрепление. Вдруг ясно, ясно стало на душе, мирно. Серафим так кротко и нежно
138
глядел на меня своими ласковыми, голубыми глазами (знаешь, образок, от которого я получил исцеление). Дальше почувствовал я, как словно ток электрический прошел по всему моему телу — это папа пришел. Я не видал его телесными очами, а недоведомым чудным образом, внутренно, духовно ощущал его присутствие. Он касался души моей, ибо и сам он теперь — дух; я слышал его ласковый, ласковый, нежный голос, он ободрял меня в эти решительные минуты, говорил, чтобы не жалел я мира, ибо нет в нем ничего привлекательного. И исполнилась душа моя необыкновенного умиления и благодатной теплоты; в изнеможении упал я ниц перед иконами и как ребенок зарыдал сладкими, сладкими слезами. Лаврские часы пробили в это время 5 V2 час. Там… там… там… там… там… плавно, величаво,
139
пришел за мной инок, мой друг, отец Филипп. "Пора, пойдем".
Встали мы, помолились. До праха земного поклонился я образу пр. Серафима, затем пошли. Взошли на лестницу, ведущую в ректорские покои, прошли их сквозь и остановились в последнем зале, из которого ход в церковь. В зале полумрак, тихо мерцает лампада… Дверь полуотворена, слышно, поют: "Господи, Боже мой, возвеличился еси зело, во исповедание и велелепоту облекся еси… Дивны дела Твои, Господи". Вошел я в зал, осмотрелся… Тут стоял о. Христофор, поклонился я ему в ноги, он — мне, и оба прослезились, ничего, ни слова не сказав друг другу. Без слов и так было все понятно. Потом я ©стался один, несколько в стороне стояли ширмы, за ними аналой, на нем образ Спасителя, горящая свеча. Я стою в студенческом мундире, смотрю, на стуле лежит власяница, носки. Господи, куда я попал? Кто*, что я? (помнишь, папа говорил?). Страшно, жутко стало… Надо было раздеваться. Все снял, остался в чем мать родила, отложил ветхого человека, облекся в нового.
В власянице да в носках стоял я всенощную за ширмами, перед образом Спасителя. С упованием и верою взирал я на Божественный лик, и Он, кроткий и смиренный сердцем, смотрел на меня. И хорошо мне было, мирно и отрадно. Взглянешь на себя: весь белый стоишь, власяница до пят, один такой ни-
140
чтожный, раздетый, необутый, в сознании этого ничтожества, этой своей перстности, ринешься ниц, припадешь, обхватишь голову руками и… так лежишь… и исчезаешь, и теряешься, и утопаешь в Божественном… "Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас". Мерными, величавыми какими-то торжественными шагами приближался ко мне сонм иноков в клобуках… в длинных мантиях, с возженными свечами в руках подошли ко мне. Я вышел из-за ширмы и меня повели к солее, где на амвоне стоял у аналоя с крестом и Евангелием преосвященный ректор. "Объятие Отчие отверсти мне потщися" тихо, меланхолически, грустно пел хор. Едва вошел я в притвор, закрытый мантиями, как упал ниц на пол — ниц в собственном смысле, лицом касаясь самого пола, руки растянув крестообразно… потом… потом… не помню хорошо, что было… все как-то помутилось, все во мне пришло в недоумение. Еще упал, еще… вдруг, когда я лежал у амвона, слышу: "Бог Милосердный, яко Отец чадолюбивый, зря твое смирение и истинное покаяние, чадо, яко блудного сына приемлет тя кающегося и к Нему от сердца припадающего". Преосвященный подошел ко мне и поднял меня. Дальше давал всенародно перед лицом Бога великие и трудные иноческие обеты. Потом облекли меня в иноческие одеяния, на рамена мои'-надели параман, черный с белым крестом, а кругом его напи-
141
саны страшные и дивные слова: "Аз язвы Господа моего Иисуса Христа на теле моем ношу". Порою так сильно, так реально дают ощущать себя эти слова. Надели на грудь деревянный крест, "во всегдашнее воспоминание злострадания и уничижения, оплевания, поношения, раны, заушения, распинания и смерти Господа Иисуса Христа", дальше надели подрясник, опоясали кожаным поясом, облекли в мантию, потом в клобук, и на ноги мои дали сандалии, в руки вручили горящую свечу и деревянный крест. Так погребли меня для мира! Умер я и перешел в иной мир, хотя телом и здесь еще. Что чувствовал и переживал я, когда в монашеском одеянии стоял пред образом Спасителя, у иконостаса с крестом и свечой, не поддается описанию. Всю эту ночь по пострижении провел в храме в неописуемом восторге и восхищении. В душе словно музыка небесная играла, что-то нежное-нежное, бесконечно ласковое, теплое, необъятно любвеобильное касалось ее, и душа замирала, истаевала, утопала в объятиях Отца Небесного. Если бы в эти минуты вдруг подошел бы ко мне кто-нибудь и сказал: "через два часа вы будете казнены", я спокойно, вполне спокойно, без всякого трепета и волнения пошел бы на смерть, на казнь и не сморгнул бы. Так отрешен был я в это время от тела! И в теле или вне тела был я — не вем. Бог весть! f За литургией 27 сентября приобщался Святых Тайн. Затем старец отвез меня в Гефси-
142
манский скит. Тут я 5 суток безвыходно провел в храме, каждый день приобщаясь Св. Христовых Тайн. Пережил, передумал за это время столько, что не переживу, наверное, того и за всю последующую жизнь. Всего тут было: и блаженство небесное, и мука адская, но больше блаженства. Кратко скажу тебе, родной мой, о моей теперешней новой, иноческой жизни, скажу словами одного отца Церкви — инока: "Если бы мирские люди знали все те радости и душевные утешения, кои приходится переживать монаху, то в миру никого бы не осталось, все ушли бы в монахи, но если бы мирские люди наперед ведали те скорби и муки, которые постигают монаха, тогда никакая плоть никогда не дерзнула бы принять на себя иноческий сан, никто из смертных не решился бы на это". Глубокая правда, великая истина… 22 октября я рукоположен в сан иеродиакона, и теперь каждый день служу литургию и держу в своих недостойных руках "Содержащего вся" и вкушаю бессмертную Трапезу. Каждый день праздник для меня…