Живая жизнь
Шрифт:
Светлое, неуловимое и неопределимое «что-то», чем пронизана живая жизнь, мягким своим светом озаряет темную смерть, смерть светлеет, и исчезает ее извечная противоположность жизни. «Здоровье, сила, бодрость жизни во всех других людях оскорбляли Ивана Ильича; сила и бодрость жизни Герасима не огорчали, а успокаивали его».
В предисловии к отрывкам из дневника Амиеля Толстой, горячо восхваляя этот дневник, пишет: «В продолжении всех тридцати лет своего дневника Амиель чувствует то, что мы все так старательно забываем, — то, что мы все приговорены
Толстой-проповедник все время весьма озабочен тем, чтобы побольше напугать нас смертью, чтобы мы ходили в жизни, как приговоренные к смертной казни. Помни о смерти! Помни о смерти! Если ты всегда будешь помнить о ней, тебе будет легко и радостно «жить по-божьи». А жить по-божьи, значит — «отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым»(«Исповедь»). Отсекай от себя жизнь, умерщвляй ее, и смерть перестанет быть страшной. Смерть попирается смертью.
Но, слава богу, кроме Амиеля и проповедника Толстого, мы имеем еще Толстого-художника. И одно слово этого художника тяжелее и полноценнее, чем многие томы тех двух писателей. Художник же этот говорит:
«Не смертью попирается смерть, а жизнью. Не то помни, что нужно умирать, а помни, что нужно жить. Если есть жизнь, то «кончена смерть, ее нет больше».
XIV
«Будь всяк сам себе»
Подпольный человек Достоевского пишет: «С чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно-выгодного хотения? Человеку надо — одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».
Мы достаточно видели, что к добродетельному хотениюрезко отрицательно относится и художник Толстой. Добродетельное хотение — это смерть для души. Выбившись из-под власти добродетельного хотения, Оленин пишет: «Я был мертв, а теперь только я живу!» И Кити в волнении восклицает: «Ах, как глупо, как гадко!.. Нет, теперь уже я не поддамся на это! Быть дурною, но по крайней мере не лживою, не обманщицей! Пускай они живут, как хотят, и я, как хочу. Я не могу быть другою!» И так все.
Будь свободен, будь самим собою, — одинаково говорят и Достоевский и Толстой. Но мы уже знаем, к чему ведет свобода у Достоевского. Дать душе проявляться свободно — это значит выпустить на простор чудовищные, хаотические силы, клокочущие в недрах души. Они вырвутся вулканическими взрывами, сшибутся, завьются вихрями и в клочья разнесут бессильную душу, посмевшую вызвать их из глубин. И с ужасом, с отчаянием убедится человек, что свобода, которой он так страстно желает, не для него, что «не в силах слабая человеческая душа вместить столь страшного дара». «Никогда, — говорит Великий Инквизитор, — ничего и никогда не было для человека невыносимее свободы!»
То самое, что перед Достоевским стоит мрачною, неразрешимою, безысходно
«Тогда Нехлюдов был честный, самоотверженный юноша, готовый отдать себя на всякое доброе дело; теперь он был развращенный, утонченный эгоист, любящий только свое наслаждение. Тогда мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать, теперь в этой жизни все было просто и ясно и определялось теми, условиями жизни, в которых он находился… И вся эта страшная перемена совершилась с ним только оттого, что он перестал верить себе, а стал верить другим».
В Сибири, при переезде на пароме через реку, князь Нехлюдов знакомится со стариком бродягой.
«— Никакой веры у меня нет. Потому никому я, никому не верю, окроме себе, — быстро и решительно сказал старик.
— Да как же себе верить? — сказал Нехлюдов. — Можно ошибиться.
— Ни в жизнь, — тряхнув головой, решительно отвечал старик.
— Так отчего же разные веры есть? — спросил Нехлюдов.
— Оттого и разные веры, что людям верят, а себе не верят.И я людям верил и блудил, как в тайге; так заплутался, что не чаял выбраться… Значит, верь всяк своему духу, и вот будут все соединены. Будь всяк сам себе, и все будут за едино».
Быть самим собою, отыскать в глубине своей самого себя — в этом вся жизненная задача человека. Но, конечно, для Толстого смысл этой задачи совсем не тот, что, например, для Макса Штирнера. Штирнер пишет: «Во всякий момент мы бываем всем, чем мы быть можем, и не должны быть чем-то большим». Для Толстого мы очень редко бываем «всем, чем мы быть можем», а можем мы быть чем-то гораздо большим, чем мы есть. Жизнь — это нечто более трудное, чем думает человек. Более трудное, — но также более глубокое и более ценное. Добрые гении светлым сонмом окружают человека и шепчут ему внятные, радостные призывы. Чутко вслушиваться в них, смело следовать им — и жизнь засияет чудесным, неслыханно ярким светом. «Иго мое благо, и бремя мое легко».
Но опять и опять следует подчеркнуть: голоса эти призывают не к добру.К живой жизни они зовут, к полному, целостному обнаружению жизни, и обнаружение это довлеет само себе, в самом себе несет свою цель, — оно бесцельно.Из живой же жизни — именно потому, что она — живая жизнь, — само собою родится благо, сама собою встает цель. «Каждая личность, — говорит Толстой в «Войне и мире», — носит в самой себе свои цели и между тем носит их для того, чтобы служить недоступным человеку целям общим».