Живой Будда
Шрифт:
Розмари не сводит с принца взгляда:
— У вас в глазах, Жали, два волшебных огонька. Сейчас, когда они такие узкие, только их мерцанье и видно. Мне вправду кажется, что я люблю вас.
Следует знать, что собой представляет восточная любовь — с ее долгой подготовительной работой по обольщению, с ее бесконечными знаками поклонения, кои осмеливаются выражать лишь под прикрытием символов, которые рискуют проявить лишь в игре слов, в скромных поэтических намеках, почерпнутых из лучших классических произведений, — чтобы понять то действие, которое произвело на Жали это признание в упор. Он дрожит, стараясь изо всех сил оставаться бесстрастным.
— Не надо меня любить, — отвечает он, — пока я не стану святым.
— В любом случае вы уже — великий человек. А вы любили?
— Я всегда имел подле себя, о Сосуд Добродетели, лишь
Солнце покрывало лаком нежную грунтовку картины, тогда как прекрасный летний день снимал с нее все тени. Буксиры вспахивали воду, бороздя своими винтами отражения стройных тополей. Это был тот самый севрский пейзаж старомодного светло-сиреневого цвета, затасканный «импрессионистами», с которыми, кстати, парижане познакомились лишь благодаря торговцам с улицы Лабоэси [45] . Жали знает, что французы, равно как и китайцы, ненавидят пленэр. Он чувствителен к новизне этой западной природы, красота которой заключается в том, что она сведена до человеческих пропорций, архитектурно правильна и никогда не бывает такой расплывчатой и запутанной, как природа тропиков: волнистые гребни Кламара, Монруж, рисованный сажей, известью, землистой охрой, с играющими на солнце окнами — настоящие инкрустированные зеркальца, как в Сиаме. Вместо гнилой воды, колючих фруктов, чудовищной крапивы — плавная река Сена, просто созданная для галльских песен; вино, откупориваемое в увитых зеленью беседках, жареная рыбка, поцелуи в завитки волос на шее, следы кисти на стволах деревьев и притом кое-где — золотые мазки старых локомотивов — этакие пряжки на Большом Поясе железной дороги. Безмятежные места, избранные судьбой для этой многозначительной встречи двух рас, походили на безвестные деревни, отмеченные на атласе двумя скрещенными саблями в качестве места какой-нибудь исторической битвы или нечаянно прославившиеся благодаря какому-нибудь мирному договору.
45
Улица в Париже, на которой находятся все крупнейшие художественные галереи-магазины живописи.
Лежа подле него, Розмари отдыхает.
— Отчего вы улыбаетесь, Розмари?
— Почему же мне не улыбаться? Я — дочь счастливого народа, у нас каждый, едва проснувшись, уже напевает.
— А я люблю лишь несчастных.
— У меня много денег, — говорит она. — С их помощью мы будем делать добро. В Америке делать добро стоит бешеных денег. Там нет бедных. Их приходится привозить издалека.
Мистический союз двух молодых, горящих жаром сердец. Их сплетенные пальцы, светлые и темные, походят на клавиатуру. И тут в Жали зажигается свет, гораздо более жаркий, чем тот, который он ощущал в себе до сего дня, и не такой ослепительный, как тот свет, что озарил его над лондонскими крышами — образ Совершеннейшего: этот не заставляет его опустить глаза и пасть на землю, он проникает в него, словно солнце, сквозь все поры и греет кровь прямо сквозь одежду. Его темные руки охватывают овальное личико Розмари, гладят ее волосы, ровно подрезанные на лбу ножницами и сами похожие на лезвие. Он не может удержаться от того, чтобы не дотрагиваться постоянно до этой массы белокурого металла. Какой странный новый союз, союз Севера и Юга, Востока и Запада возник под этим парижским небом — небом без богов и без грифов.
— Я больше не останусь в этом месте, — говорит Жали, — здесь стало слишком много гуляющих, мне досаждают любопытные, меня преследуют журналисты. В наши дни скромность стала чем-то таким странным, таким редким, что привлекает всеобщее внимание. Меня считают баснословно богатым, и когда я прошу еды, мне кидают камни. Меня принимают за находящегося на содержании инородца, за факира, за дервиша — глотателя толченого стекла. Говорят, мои рьяные последовательницы там, внизу, доходят до скандалов: теперь они, под тем предлогом, что отдали платья бедным, разгуливают нагишом. Впрочем, Париж просто задыхается от критиканства и умирает от страха опозориться. Ему каждый день нужно новое откровение. Здесь запоминаются только слова, но сам голос, идеи, которые он озвучивает, и суть, породившая эти идеи, — это никого не интересует. Знанию здесь предпочитают неведение, хотя из него равно
— Святые пользуются успехом только в таких странах, где скучно, — вздыхает Розмари. — Но я уверена, что мы восторжествуем. Я объясню своему брату Гамильтону, что позвало меня к вам. У него добрая душа. (Она произнесла это так, как говорят «у него доброе лицо», и так оно и было в действительности.) Он поймет меня. Я последую за вами и буду вам помогать, сколько понадобится.
— Тогда идемте, — сказал Жали. — Уйдем отсюда. Бросьте все. Откажитесь от сумасбродств. Сожгите свои фабричные тряпки, сотканные с потом бедняков: оденьтесь просто. Идемте со мной. Все будут вас уважать, я буду вас защищать. Наши отношения будут абсолютно чистыми: я буду называть вас сестрой.
И Жали, тоже улегшись на траву, братски-любовно приник головой к головке Розмари, как это делают, ласкаясь, кони.
— Нет, я не святой. Я не Совершеннейший, — говорит Жали. — Ведь тень дерева, под которым я сижу, не остается неподвижной подобно тени Священной смоковницы, она не перестает двигаться вслед за солнцем, как всякая другая. Я не могу перейти реку, не промокнув до нитки. У меня ни на руках, ни на коленях нет тех тридцати двух признаков, которые отличают «Тех-кто-уже-не-возродится». И разве вы видите землетрясения, молнии в восхищенных небесах — все то, что должно было бы возвестить, что я близок к просветлению?
— Когда-нибудь я это увижу, — отвечает Розмари.
Она уходит под сень деревьев готовить скромную трапезу. Теперь они обосновались в Марлийском парке, вблизи прудов и земляных насыпей, оставшихся от фундамента когда-то стоявшего здесь и разрушенного замка. Они ночуют в заброшенной телеграфной башне.
«Просветление никогда не придет ко мне, — с горечью думает Жали, — так как я люблю ее и теперь с каждым днем все больше удаляюсь от совершенства. Единственный успех, которого я добился на Западе, был успех у женщин. Это означает, что он легковесен и не имеет будущего. Но как мне ожидать какого-то другого, если я сам теряю себя все больше и больше? Я испытываю удовольствие, покидая вечные истины и погружаясь в хаос и мрак».
— Еда готова, — объявляет Розмари.
Она забавляется такой жизнью, вспомнив детство, проведенное в Иосемитской долине: парусиновые палатки, купанья в ледяной речке Мерсед, форель, переливающаяся всеми цветами радуги, лани, пасущиеся под большими красными деревьями, прямо среди «фордов», укрытых от росы брезентом.
Босая, в белой полотняной одежде, она приносит ему в миске то, что сварила. Как истинная американка, она привыкла обходиться без прислуги. Они садятся — он на пятки — и едят руками.
Жали, ты уже не пребывающий в ожидании несказанного человек: теперь ты — лишь часть пригородной семейной пары, поглощенной едой!
Кваканье лягушек напоминает Жали о Карастре. О, Карастра — восхитительные блюда из свежего имбиря, поджаренных бананов, кокосового молока, которые приносят босоногие слуги. Пока он жил один, он не обращал внимания на свое меню, а сегодня он того и гляди начнет ворчать по поводу сушеной трески: кто не усмотрит здесь верного признака того, что он зажил семейной жизнью? Он старается успокоить себя:
— Разве я не могу, не достигая святости, быть, как и всякое другое созданье, просто вестником Бога? Само божественное — не есть чудо; чудом явится то, что чистое созданье, ищущее истину, обретет ее.
Однако к чему теперь все это? У Жали уже никогда не будет прогресса: в урочный час неизбежно появилась женщина — в момент его наименьшей сопротивляемости, в тот самый миг, когда ослабела центробежная сила милосердия и доброты, приведшая его в первом порыве на другой конец света — на помощь Западу. Запад! Восток! Как далеко было то время, когда он, находясь в обществе Рено, манипулировал этими абстрактными понятиями, считая их гибкими, поддающимися воздействию воли и призвания! Теперь Земля представлялась ему какой-то очень старой авантюрой, чей конец уже давно предрешен, и ей остается лишь довольствоваться преданностью отдельных индивидуумов. Все то, что из Карастры казалось таким ясным, таким простым, здесь спуталось, стало иллюзорным, неразрешимым. Царство миражей — отнюдь не экватор, это — Хэмпстед, это — Сен-Клу.