Жизнь и судьба
Шрифт:
Боголеев очень боялся допросов, терялся, когда входивший дежурный спрашивал: «Кто на „б“?» Вернувшись от следователя, он казался похудевшим, маленьким, стареньким.
О своих допросах он рассказывал сбивчиво, серпая, жмурясь. Нельзя было понять, в чем его обвиняют, — то ли в покушении на жизнь Сталина, то ли в том, что ему не нравятся произведения, написанные в духе соцреализма.
Как-то великан чекист сказал Боголееву:
— А вы помогите парню сформулировать обвинение. Я советую что-нибудь вроде такого: «Испытывая звериную ненависть ко всему новому, я огульно
— Да что вы, — говорил Боголеев, — разве я могу помочь им, они знают все.
Он часто шепотом философствовал на свою любимую тему: все мы персонажи сказки — грозные начдивы, парашютисты, последователи Матисса и Писарева, партийцы, геологи, чекисты, строители пятилеток, пилоты, создатели гигантов металлургии… И вот мы, кичливые, самоуверенные, переступили порог дивного дома, и волшебная палочка превратила нас в чижиков-пыжиков, поросюшек, белочек. Нам теперь что — мошку, муравьиное яичко.
У него был оригинальный, странный, видимо, глубокий ум, но он был мелок в житейских делах, — всегда тревожился, что ему дали меньше, хуже, чем другим, что ему сократили прогулку, что во время прогулки кто-то ел его сухари.
Жизнь была полна событий, но она была пустой, мнимой. Люди в камере существовали в высохшем русле ручья. Следователь изучал это русло, камешки, трещины, неровности берега. Но воды, когда-то создавшей это русло, уже не было.
Дрелинг редко вступал в разговор и если говорил, то большей частью с Боголеевым, видимо, потому, что тот был беспартийным.
Но и говоря с Боголеевым, он часто раздражался.
— Вы странный тип, — как-то сказал он, — во-первых, почтительны и ласковы с людьми, которых вы презираете, во-вторых, каждый день спрашиваете меня о здоровье, хотя вам абсолютно все равно, сдохну я или буду жить.
Боголеев поднял глаза к потолку камеры, развел руками, сказал:
— Вот послушайте, — и прочел нараспев:
— Из чего твой панцирь, черепаха? — Я спросил и получил ответ: — Он из мной накопленного страха — Ничего прочнее в мире нет!— Ваши стишки? — спросил Дрелинг.
Боголеев снова развел руками, не ответил.
— Боится старик, накопил страх, — сказал Каценеленбоген.
После завтрака Дрелинг показал Боголееву обложку книги и спросил:
— Нравится вам?
— Откровенно говоря, нет, — сказал Боголеев.
Дрелинг кивнул.
— И я не поклонник этого произведения. Георгий Валентинович сказал: «Образ матери, созданный Горьким, — икона, а рабочему классу не нужны иконы».
— Поколения читают «Мать», — сказал Крымов, — при чем тут икона?
Дрелинг голосом воспитательницы из детского сада сказал:
— Иконы нужны всем тем, кто хочет поработить рабочий класс. Вот в вашем коммунистическом киоте имеется икона
Казалось, не только лоб, череп, руки, нос его были выточены из белой кости, — слова его стучали, как костяные.
«Ох и мерзавец», — подумал Крымов.
Боголеев, сердясь, Крымов ни разу не видел этого кроткого, ласкового, всегда подавленного человека таким раздраженным, сказал:
— Вы в своих представлениях о поэзии не пошли дальше Некрасова. С той поры возникли и Блок, и Мандельштам, и Хлебников.
— Мандельштама я не знаю, — сказал Дрелинг, — а Хлебников — это маразм, распад.
— А ну вас, — резко, впервые громко проговорил Боголеев, — надоели мне до тошноты ваши плехановские прописи. Вы тут в нашей камере марксисты разных толков, но схожи тем, что к поэзии слепы, абсолютно ничего в ней не понимаете.
Странная история. Крымова особо угнетала мысль, что для часовых, ночных и дневных дежурных он — большевик, военный комиссар, ничем не отличался от плохого старика Дрелинга.
И теперь он, не терпевший символизма, декадентства, всю жизнь любивший Некрасова, готов был поддержать в споре Боголеева.
Скажи костяной старик плохое слово о Ежове, он с уверенностью стал бы оправдывать — и расстрел Бухарина, и высылку жен за недонесение, и страшные приговоры, и страшные допросы.
Но костяной человек молчал.
В это время пришел часовой, повел Дрелинга в уборную.
Каценеленбоген сказал Крымову:
— Дней пять мы сидели с ним в камере вдвоем. Молчит, как рыба об лед. Я ему говорю: «Курам на смех — два еврея, оба пожилые, проводят совместно вечера на хуторе близ Лубянки и молчат». Куда там! Молчит. К чему это презрение? Почему он не хочет со мной говорить? Страшная месть, или убийство священника в ночь под Лакбоймелах? К чему это? Старый гимназист.
— Враг! — сказал Крымов.
Дрелинг, видимо, не на шутку занимал чекиста.
— Сидит за дело, понимаете! — сказал он. — Фантастика! За плечами лагерь, впереди деревян-бушлат, а он, как железный. Завидую ему я! Вызывают его на допрос — кто на «д»? Молчит, как пень, не откликается. Добился, что его по фамилии называют. Начальство входит в камеру — убей его, не встанет.
Когда Дрелинг вернулся из уборной, Крымов сказал Каценеленбогену:
— Перед судом истории все ничтожно. Сидя здесь, я и вы продолжаем ненавидеть врагов коммунизма.
Дрелинг посмотрел с насмешливым любопытством на Крымова.
— Какой же это суд, — сказал он, ни к кому не обращаясь, — это самосуд истории!
Напрасно завидовал Каценеленбоген силе костяного человека. Его сила уже не была человеческой силой. Слепой, бесчеловечный фанатизм согревал своим химическим теплом его опустошенное и равнодушное сердце.
Война, бушевавшая в России, все события, связанные с ней, мало трогали его — он не расспрашивал о фронтовых делах, о Сталинграде. Он не знал о новых городах, о могучей промышленности. Он уж не жил человеческой жизнью, а играл бесконечную, абстрактную, его одного касавшуюся партию тюремных шашек.