Жизнь и судьба
Шрифт:
Каценеленбоген очень интересовал Крымова. Крымов чувствовал, видел, что тот умен. Он шутил, трепался, балагурил, а глаза его были умные, ленивые, усталые. Такие глаза бывают у всезнающих людей, уставших жить и не боящихся смерти.
Как-то, говоря о строительстве железной дороги вдоль берега Ледовитого океана, он сказал Крымову:
— Поразительно красивый проект, — и добавил: — Правда, реализация его обошлась тысяч в десять человеческих жизней.
— Страшновато, — сказал Крымов.
Каценеленбоген пожал плечами:
— Посмотрели бы вы, как шли колонны зека на работу. В гробовом
Он советовал Крымову:
— Надо помогать следователю, он новый кадр, ему самому трудно справиться… А если поможешь ему, подскажешь, то и себе поможешь, — избежишь сточасовых конвейеров. А результат ведь один — Особое совещание влепит положенное.
Крымов пытался с ним спорить, и Каценеленбоген отвечал:
— Личная невиновность — пережиток средних веков, алхимия. Толстой объявил — нет в мире виноватых. А мы, чекисты, выдвинули высший тезис — нет в мире невиновных, нет неподсудных. Виноват тот, на кого выписан ордер, а выписать ордер можно на каждого. Каждый человек имеет право на ордер. Даже тот, кто всю жизнь выписывал эти ордера на других. Мавр сделал свое дело, мавр может уйти.
Он знал многих друзей Крымова, некоторые были ему знакомы в качестве подследственных по делам 1937 года. Говорил он о людях, чьи дела вел, как-то странно, — без злобы, без волнения: «интересный был человек», «чудак», «симпатяга».
Он часто вспоминал Анатоля Франса, «Думу про Опанаса», любил цитировать бабелевского Беню Крика, называл певцов и балерин Большого театра по имени и отчеству. Он собирал библиотеку редких книг, рассказывал о драгоценном томике Радищева, который достался ему незадолго до ареста.
— Хорошо, — говорил он, — если мое собрание будет передано в Ленинскую библиотеку, а то растащат дураки книги, не понимая их ценности.
Он был женат на балерине. Судьба радищевской книги, видимо, тревожила Каценеленбогена больше, чем судьба жены, и, когда Крымов сказал об этом, чекист ответил:
— Моя Ангелина умная баба, она не пропадет.
Казалось, он все понимал, но ничего не чувствовал. Простые понятия — разлука, страдание, свобода, любовь, женская верность, горе — были ему непонятны. Волнение появлялось в его голосе, когда он говорил о первых годах своей работы в ВЧК. «Какое время, какие люди», — говорил он. А то, что составляло жизнь Крымова, казалось ему категориями пропаганды.
О Сталине он сказал:
— Я преклоняюсь перед ним больше, чем перед Лениным. Единственный человек, которого я по-настоящему люблю.
Но почему этот человек, участвовавший в подготовке процесса лидеров оппозиции, возглавлявший при Берии колоссальную заполярную гулаговскую стройку, так спокойно, примиренно относился к тому, что в своем родном доме ходил на ночные допросы, поддерживая на животе брюки со срезанными пуговицами? Почему тревожно, болезненно он относился к покаравшему его молчанием меньшевику Дрелингу?
А иногда Крымов сам начинал сомневаться. Почему он так возмущается, горит, сочиняя письма Сталину, холодеет, покрывается потом? Мавр сделал свое дело. Ведь все это происходило в тридцать седьмом году с десятками тысяч членов партии, такими же, как он, получше, чем
А до войны, — сколько раз приходилось ему участвовать в таких делах, спокойно относиться к словам друзей: «Я в парткоме рассказал о своем разговоре с Петром»; «Он честно рассказал партийному собранию содержание письма Ивана»; «Его вызвали, и он, как коммунист, должен был, конечно, обо всем рассказать, — и о настроении ребят, и о письмах Володьки».
Было, было, все это было.
Э, чего там… Все эти объяснения, что он писал и давал устно, они ведь никому не помогли выйти из тюрьмы. Внутренний смысл их был один, — самому не попасть в трясину, отстраниться.
Плохо, плохо защищал своих друзей Крымов, хотя он не любил, боялся, всячески избегал всех этих дел. Чего же он горит, холодеет? Чего он хочет? Чтобы дежурный на Лубянке знал о его одиночестве, следователи вздыхали о том, что его оставила любимая женщина, учитывали в своих разработках то, что он по ночам звал ее, кусал себя за руку, что мама звала его Николенька?
Ночью Крымов проснулся, открыл глаза и увидел Дрелинга у койки Каценеленбогена. Бешеное электричество освещало спину старого лагерника. Проснувшийся Боголеев сидел на койке, прикрыв ноги одеялом.
Дрелинг кинулся к двери, застучал по ней костяным кулаком, закричал костяным голосом:
— Эй, дежурный, скорей врача, сердечный припадок у заключенного!
— Тише, прекратить! — крикнул подбежавший к глазку дежурный.
— Как тише, человек умирает! — заорал Крымов и, вскочив с койки, подбежал к двери, стал вместе с Дрелингом стучать по ней кулаком. Он заметил, что Боголеев лег на койку, укрылся одеялом, — видимо, боялся участвовать в ночном ЧП.
Вскоре дверь распахнулась, вошли несколько человек.
Каценеленбоген был без сознания. Его огромное тело долго не могли уложить на носилки.
Утром Дрелинг неожиданно спросил Крымова:
— Скажите, часто ли вам, коммунистическому комиссару, приходилось сталкиваться на фронте с проявлением недовольства?
Крымов спросил:
— Какого недовольства, чем?
— Я имею в виду недовольство колхозной политикой большевиков, общим руководством войной, словом, проявление политического недовольства?
— Никогда. Ни разу не столкнулся даже с тенью подобных настроений, — сказал Крымов.