Жизнь и судьба
Шрифт:
Виктор Павлович вел счет — кто отвернулся, кто кивнул, кто поздоровался с ним за руку.
Приходя домой, он первым делом спрашивал у жены:
— Звонил кто-нибудь?
И Людмила отвечала обычно:
— Никто, если не считать Марьи Ивановны.
И, зная его обычный после этих ее слов вопрос, добавляла:
— От Мадьярова писем пока нет.
— Вот, понимаешь, — говорил он, — те, кто звонили каждый день, стали позванивать, а те, кто позванивал, вообще перестали звонить.
Ему казалось,
Штрум грубо крикнул ей:
— Почему не здороваешься? Я, по-твоему, предмет неодушевленный?
И, видимо, лицо у него было при этом таким жалким, страдающим, что Надя, поняв его состояние, вместо того чтобы ответить грубостью, поспешно сказала:
— Папочка, милый, прости меня.
В этот же день он спросил ее:
— Слушай, Надя, ты продолжаешь встречаться со своим полководцем?
Она молча пожала плечами.
— Я тебя вот о чем хочу предупредить, — сказал он. — Не вздумай с ним вести разговоры на политические темы. Не хватает, чтобы и с этой стороны ко мне подобрались.
И Надя, вместо того чтобы ответить резкостью, проговорила:
— Можешь быть спокоен, папа.
Утром, приближаясь к институту, Штрум начинал оглядываться и то замедлял, то ускорял шаги. Убедившись, что коридор пуст, он шел быстро, опустив голову, и если где-нибудь открывалась дверь, у Виктора Павловича замирало сердце.
Войдя наконец в лабораторию, он тяжело дышал, словно солдат, бежавший к своему окопу по простреливаемому полю.
Однажды Савостьянов зашел в комнату к Штруму, сказал:
— Виктор Павлович, я вас прошу, все мы вас просим, напишите письмо, покайтесь, уверяю вас, это поможет. Подумайте — в пору, когда вам предстоит огромная, да что скромничать, великая работа, когда живые силы нашей науки смотрят на вас с надеждой, вот так, вдруг, все пустить под откос. Напишите письмо, признайте свои ошибки.
— В чем мне каяться, да в чем же ошибки? — сказал Штрум.
— Ах, да не все ли равно, ведь так все делают — и в литературе, и в науке, и партийные вожди, вот и в вашей любимой музыке Шостакович признает ошибки, пишет покаянные письма, и как с гуся вода, продолжает после покаяния работать.
— Но мне-то в чем каяться, перед кем?
— Напишите дирекции, напишите в ЦК. Это не суть важно, куда-нибудь! Важно то, что покаялись. Что-нибудь вроде «признаю свою вину, исказил, обещаю исправить, осознал», — вот в таком роде, вы ведь знаете, уже есть стандарт. А главное, — это помогает, всегда помогает!
Обычно веселые, смеющиеся глаза Савостьянова были серьезны. Казалось, даже цвет их изменился.
— Спасибо, спасибо, дорогой мой, — сказал Штрум, — меня трогает ваша дружба.
А через час Соколов сказал ему:
— Виктор
— Это по поводу чего? — спросил Штрум.
— Мне кажется, вы должны дать объяснения, короче говоря, покаяться в ошибке.
Штрум зашагал по комнате, внезапно остановился у окна и сказал, глядя на двор:
— Петр Лаврентьевич, а может быть, письмо лучше написать? Все же легче, чем на людях самому себе в рожу плевать.
— Нет, мне думается, вам надо выступить. Я говорил вчера со Свечиным, и он мне дал понять, что там, — он неопределенно показал в сторону верхнего дверного карниза, — хотели, чтобы вы выступили, а не писали письмо.
Штрум быстро повернулся к нему:
— Не выступлю и письма писать не буду.
Соколов с терпеливой интонацией врача-психиатра, беседующего с больным, проговорил:
— Виктор Павлович, молчать в вашем положении — это значит сознательно идти на самоубийство, над вами тяготеют политические обвинения.
— Понимаете, что меня особенно мучит? — спросил Штрум. — Почему в дни всеобщей радости, победы со мной происходит все это? И ведь какой-нибудь сукин сын может сказать, что я открыто ополчился на основы ленинизма, думая, что советской власти пришел конец. Дескать, — Мориц любит слабых бить.
— Слышал я и такое мнение, — сказал Соколов.
— Нет, нет, черт с ним! — сказал Штрум. — Не буду каяться!
А ночью, запершись в своей комнате, он стал писать письмо. Охваченный стыдом, он разорвал письмо и тут же стал писать текст своего выступления на ученом совете. Перечтя его, он стукнул ладонью по столу и изорвал бумагу.
— Вот и все, кончено! — сказал он вслух. — Пусть будет, что будет. Пусть сажают.
Некоторое время он сидел неподвижно, переживая свое окончательное решение. Потом ему пришло в голову, что он напишет примерный текст письма, какое подал бы, если бы решил каяться, — так просто, поскольку он окончательно решил не каяться; ведь в этом нет ничего унизительного для него. Никто не увидит этого письма, ни один человек.
Он был один, дверь была заперта, кругом все спали, за окном стояла тишина — ни гудков, ни шума машин.
Но невидимая сила жала на него. Он чувствовал ее гипнотизирующую тяжесть, она заставляла его думать так, как ей хотелось, писать под свою диктовку. Она была в нем самом, она заставляла замирать сердце, она растворяла волю, вмешивалась в его отношение к жене и дочери, в его прошлое, в мысли о юности. Он и самого себя стал ощущать скудоумным, скучным, утомляющим окружающих тусклым многословием. И даже работа его, казалось, потускнела, покрылась каким-то пеплом, пылью, перестала наполнять его светом и радостью.