Жизнь и судьба
Шрифт:
Бригадный комиссар Осипов умен. То вдруг скажет с усмешечкой словцо о том, как собирались воевать малой кровью на чужой территории, глянет карим глазом. А через час он уже каменно жестко отчитает усомнившегося, прочтет проповедь. А назавтра опять пошевелит ноздрями и скажет шепеляво:
— Да, товарищи, мы летаем выше всех, дальше всех, быстрее всех — вот и залетели.
О военном поражении первых месяцев войны говорил умно, но в нем нет горя, говорит с какой-то безжалостностью шахматиста.
Говорит с людьми свободно, легко, но с наигранной, не настоящей
Чем этот Котиков интересен бригадному комиссару?
Опыт у Осипова огромный. Знание людей. Опыт этот очень нужен, в подпольном штабе без Осипова не обойтись. Но опыт его не только может помочь, может и помешать.
Иногда Осипов рассказывал смешные истории о знаменитых военных людях, называл их: Сема Буденный, Андрюша Еременко.
Однажды он сказал Ершову:
— Тухачевский, Егоров, Блюхер виноваты так, как я да ты.
А Кириллов рассказывал Ершову, что в тридцать седьмом году Осипов был заместителем начальника Академии — беспощадно разоблачал десятки людей, объявлял их врагами народа.
Он очень боится болезней: щупает себя, высовывает язык и, скосив глаза, смотрит, не обложен ли. А смерти, видно было, не боялся.
Полковник Златокрылец — угрюмый, прям, прост, командир боевого полка. Считает, что высшее начальство виновато в отступлении 1941 года. Его боевую командирскую и солдатскую силу чувствуют все. Физически крепок. И голос у него сильный, таким голосом только и останавливать бегущих, поднимать в атаку. Матерщинник.
Он объяснять не любит — приказывает. Товарищ. Готов из котелка отлить солдату баланды. Но уж очень груб.
Люди всегда чувствуют его волю. На работе он старший, крикнет — никто не ослушается.
Его не проведешь, уж он не упустит. С ним можно сварить кашу. Но уж очень груб!
Кириллов — этот умный, но какая-то в нем разболтанность. Подмечает всякую мелочь, а смотрит на все усталыми, полузакрытыми глазами… Равнодушный, людей не любит, но прощает им слабости и подлость. Смерти не боится, а временами тянется к ней.
Про отступление он говорил, пожалуй, умней всех командиров. Он, беспартийный, сказал как-то:
— Я не верю, что коммунисты могут людей сделать лучше. Такого случая в истории не было.
Как будто безразличен ко всему, а ночью плакал на нарах, на вопрос Ершова долго молчал, потом сказал негромко: «Россию жалко». Но вохкий он какой-то, мягкий. Как-то сказал: «Ох, по музыке я соскучился». А вчера с какой-то сумасшедшей улыбочкой он сказал: «Ершов, послушайте, я вам стишки прочту». Ершову стихи не понравились, но он их запомнил, и они назойливо лезли в голову.
Мой товарищ, в смертельной агонии Не зови ты на помощь людей. Дай-ка лучше согрею ладони я Над дымящейся кровью твоей. И не плачь ты от страха, как маленький, Ты не ранен, ты только убит. Дай-каСам он их, что ли, написал?
Нет-нет, не годится Кириллов в штаб. Куда ему людей тянуть, он сам еле тянется.
Вот Мостовской! В нем и образованность — ахнешь, и воля железная. Говорили, что на допросах кремнем держался. Но удивительно — нет людей, к которым не было бы у Ершова придирки. На днях он упрекнул Мостовского:
— Зачем вы, Михаил Сидорович, со всей этой шпаной разговоры чешете, вот с этим Иконниковым-Моржом малохольным и с этим эмигрантом, подлецом одноглазым?
Мостовской насмешливо сказал:
— Вы думаете, я поколеблюсь в своих взглядах, — стану евангелистом или даже меньшевиком?
— А черт их знает, — сказал Ершов. — Не тронь дерьма, чтоб не воняло. Сидел этот Морж в наших лагерях. Теперь его немцы таскают на допросы. Себя продает, и вас, и тех, кто к вам льнет…
А вывод получился такой — для работы в подполье идеальных людей нет. Нужно мерить силу и слабость каждого. Это нетрудно. Но только по основе человека можно решить, годен он или не годен. А основу измерить нельзя. Основу можно угадать, почувствовать. Вот он и начал с Мостовского.
74
Тяжело дыша, генерал-майор Гудзь подошел к Мостовскому. Он шаркал ногами, кряхтел, выпячивал нижнюю губу, коричневые складки кожи шевелились на его щеках и шее, — все эти движения, жесты, звуки сохранил он от своей былой могучей толщины, и странным все это казалось при его нынешней немощи.
— Дорогой отец, — сказал он Мостовскому, — мне, молокососу, делать вам замечания все равно, что майору учить генерал-полковника. Прямо говорю: зря вы с этим Ершовым установили братство народов — неясный он до конца человек. Без военных знаний. По уму лейтенант, а метит в командующие, лезет в учителя полковникам. Следует с ним поосторожней.
— Чепуху порете, ваше превосходительство, — сказал Мостовской.
— Конечно, чепуху, — кряхтя, произнес Гудзь. — Конечно, чепуха. Мне доложили — в общем бараке вчера двенадцать человек записались в эту блядскую освободительную русскую армию. А посчитать, сколько из них — из кулачья? Я вам не только свое личное мнение говорю, уполномочен еще кое-кем, имеющим политический опыт.
— Это не Осиновым, часом? — спросил Мостовской.
— А хоть и он. Вы человек теоретический, вы и не понимаете всего навоза здешнего.
— Странную беседу вы затеяли, — сказал Мостовской. — Мне начинает казаться, что от людей ничего здесь не остается, одна бдительность. Кто бы мог предугадать!
Гудзь прислушался, как бронхит скрипит и булькает в его груди, и со страшной тоской произнес:
— Не видать мне воли, нет, не видать.
Мостовской, глядя ему вслед, с размаху ударил себя ладонью по коленке, — он вдруг понял, почему возникло тревожное и томительное ощущение, — при обыске пропали бумаги, данные ему Иконниковым.