Жизнь на миссисипи
Шрифт:
Это было ужасно! Я ухватился за сигнальпые веревки и остановил машину.
Я был беспомощен. Я абсолютно не знал, что делать. Я трясся всем телом, и глаза мои так выкатились из орбит, что я мог бы повесить на них свою шляпу.
— Без четверти два! Девять с половиной!
А у нас осадка была — девять. Руки мои трясла нервная дрожь. Я не мог четко сигнализировать колоколом. Я бросился к переговорному рупору и завопил механику:
— О Бен, если ты меня любишь, дай задний ход! Скорее, Бен! Дай задний ход, вытряси из пего душу.
Тут я услышал, как кто-то деликатно притворил за собою дверь. Я обернулся и увидел мистера Биксби, который ласково, мило улыбался. И вся публика на верхней палубе разом разразилась громовым оскорбительным хохотом. Тут я все понял и почувствовал себя презренней самого жалкого человека, когда-либо существовавшего на земле. Я остановил промеры, направил пароход по курсу, дал сигнал машине и сказал:
— Да, славно подшутили над сиротой,
— Да, пожалуй, что и так. Надеюсь, что так, — я хочу, чтобы для тебя эта история послужила наукой. Да разве ты не знал, что на этом повороте и дна не достанешь?
— Да, сэр, знал…
— Ну так вот: ты не должен был ни мне, ни кому бы то ни было давать возможность поколебать твою уверенность в том, что ты знаешь. И еще одно: когда попадешь в опасное место — не празднуй труса. Это никак и ничему не помогает!
Урок был неплохой, но достался он мне нелегко. А самое неприятное было то, что в течение многих месяцев мне частенько приходилось слышать фразу, которую я особенно возненавидел. Бот она:
— О, Бен, если ты меня любишь, дай задний ход!
Глава XIV. ВЫСОКОЕ ЗВАНИЕ ЛОЦМАНА
В предыдущих главах я так подробно излагал лоцманскую науку для того, чтобы шаг за шагом показать читателю, в чем эта наука заключается; и еще я старался показать, до какой степени эта наука занятна, замечательна и достойна его внимания. Не удивительно, если читатель подумал, что я люблю свой предмет, — ведь эту профессию я любил больше всех остальных профессий, которые у меня были впоследствии; я гордился ею неизмеримо. Причина проста: лоцман в те дни был на свете единственным, ничем не стесненным, абсолютно независимым представителем человеческого рода. Короли — это лишь связанные по рукам и ногам слуги парламента и народа; парламенты скованы цепями своей зависимости от избирателей; редактор газеты не может быть самостоятельным и должен работать одной рукой: другую его партия и подписчики подвязали ему за спину; он еще должен быть рад, если имеет возможность высказывать хотя бы половину или две трети своих мыслей; священник также не свободен: он не может говорить всей правды, так как должен считаться с мнением прихода; писатели всех мастей — это рабы публики: пишем-то мы откровенно, бесстрашно, но, перед тем как печатать, «подправляем» наши книги. Да, в самом деле: у каждого мужчины, у каждой женщины, у каждого ребенка есть хозяин, и все томятся в рабстве. Но в те дни, о которых я пишу, лоцман на Миссисипи рабства не знал. Капитан мог, стоя на мостике в ореоле своей кратковременной власти, отдать лоцману пять-шесть приказаний, пока судно отходило от пристани, а затем власть его кончалась. Достаточно было пароходу выйти в реку, и он поступал в единоличное и бесконтрольное распоряжение лоцмана. Последний мог делать с ним все что угодно, вестн его как и куда заблагорассудится и идти у самого берега, если считал такой курс наилучшим. Все поступки лоцмана были абсолютно свободны; он не советовался ни с кем, ни от кого не получал приказаний и вспыхивал, как порох, при самой невинной попытке подсказать ему что-либо. Более того: закон Соединенных Штатов даже запрещал ему слушаться приказаний или следовать советам, справедливо полагая, что лоцман должен знать лучше кого бы то ни было, как вести пароход. Он являлся каким-то новым королем, свободным от опеки, абсолютным монархом, — абсолютным на деле, а не только на бумаге. Я видел восемиадцатилетнего мальчишку, который невозмутимо вел большой пароход, казалось, на верную гибель, а пожилой капитан, понимая это, стоял молча тут же, но не имел права вмешаться. Возможно, что в данном отдельном случае его вмешательство было бы более чем уместно, но допустить это — значило бы установить вреднейший прецедент. Легко представить себе, зная неограниченную власть лоцмана, какой персоной он был в те далекие дни речного пароходства. Капитан обращался с ним подчеркнуто любезно, а офицеры и команда — с подчеркнутым уважением, и это особо почтительное отношение быстро передавалось также и пассажирам.
По-моему, лоцманы были единственными людьми, которые не выказывали ни малейшего смущения в присутствии путешественников из числа иностранных владетельных особ. Да и то сказать, ведь людей, равных тебе по положению, обычно не стесняешься.
В силу долголетней привычки командовать у лоцманов вошло в обыкновение заменять любую просьбу приказанием. До сих пор мне как-то неприятно выражать свое желание жалкой просьбой, вместо того чтобы бросить его в сжатой форме команды.
В те давно минувшие дни на погрузку парохода в Сент-Луисе, на рейс до Нового Орлеана и обратно и на выгрузку тратили в среднем около двадцати пяти дней, из них семь или восемь пароход проводил в гаванях Сент-Луиса и Нового Орлеана. И команда вся до одного человека работала что было сил, — вся, кроме двух лоцманов; они ничего но делали и только разыгрывали из себя кутящих джентльменов,
Если капитану попадался лоцман с особенно высокой репутацией, он всячески старался удержать его у себя. В те времена ставка лоцмана у верховьев Миссисипи составляла четыреста долларов в месяц, но я знавал капитана, который держал такого лоцмана на полном окладе целых три месяца без дела, так как река замерзла. И надо помнить, что в те дешевые времена четыреста долларов был оклад почти фантастический. Не многие на берегу получали такой оклад, а если получали, то все смотрели на них с чрезвычайным уважением. Когда лоцманы с низовья или верховья реки попадали в наш маленький миссурийский городок, их общества искали самые избранные красавицы, самые важные люди и относились к ним с восторженным почтением. Стоять в гавани, получая жалованье, — это было занятие, которое многие лоцманы любили и ценили; особенно если они плавали по Миссури в дни расцвета своей профессии (канзасские времена) и получали девятьсот долларов за рейс, что равнялось примерно тысяче восьмистам долларам в месяц.
Вот образчик разговора тех времен. Владелец небольшого парохода с реки Иллинойс обращается к двум расфранченным лоцманам с Миссури:
— Джентльмены, я выхожу в хороший рейс вверх по течению и хотел бы заполучить вас примерно на месяц. Во сколько это обойдется?
— Тысяча восемьсот долларов каждому!
— Клянусь небом и землей! Берите мой пароход, давайте мне ваше жалованье — и я еще поделюсь с вами!
Замечу мимоходом, что служащие с пароходов на Миссисипи внушали уважение сухопутным жителям (да и сами себе в известной мере) в зависимости от достоинств своего парохода. Можно было, например, гордиться, если ты числился в экипаже таких красавцев, как «Алек Скотт» или «Великий Могол». Негры-кочегары, палубная прислуга и парикмахеры с этих пароходов были в своем кругу важными персонами и сами прекрасно это знали. Один дюжий негр на негритянском балу в Новом Орлеане разозлил остальных своим высокомерием и чванством. Наконец один из распорядителей подскочил к нему и сказал:
— Да кто ты такой? Кто такой, желал бы я знать?
Обидчик, ничуть не смутившись, надулся от важности и, придав голосу нечто, из чего явствовало, что он не зря так чванится, произнес:
— Кто я? Кто я такой? Вот я вам сию минуту скажу, кто я такой! Чувствуйте вы, негры: я топлю большой котел на «Алеке Скотте»!
И этого было достаточно.
Парикмахером на «Великом Моголе» был бойкий молодой негр; он подчеркивал свое важное положение с мягкой снисходительностью, и за ним чрезвычайно ухаживали в том кругу, где он вращался. Юное цветное население Нового Орлеана любило флиртовать в сумерки на скамейках по разным переулочкам. Как-то вечером на одной из этих уличек кто-то подсмотрел и подслушал следующую сцену. Негритянка средних лет высунула голову в разбитое окно и закричала (с явным желанием, чтобы соседи ее услыхали и позавидовали): «Эй, Мэрн-Энн, сейчас же иди домой! Чего ты там развела болтовню со всяким сбродом, когда тут сам парикмахер с «Великого Могола» желает с тобой поговорить».
Выше я упомянул о том, что особое официальное положение лоцмана ставило его вне всякой критики и избавляло от необходимости кому-либо подчиняться. И тут я, конечно, не могу не вспомнить о Стивене У. Это был талантливый лоцман, добрый малый, неутомимый рассказчик, обладавший смекалкой и юмором. Он держался с дерзкой независимостью и чувствовал себя абсолютно непринужденно среди старших, среди лиц, занимавших высокие посты, и даже среди именитых богачей. Всегда у него была работа, по никогда он не скопил ни гроша; умел, занимая деньги, уговорить кого угодно и был в долгу у всех лоцманов и у большинства капитанов на реке. Он умел окружать таким блеском самый несложный, самый пустячный маневр парохода, что людей охватывало восхищение, — не всех, одпако.
Он однажды пошел в рейс с добрым старым капитаном И. и был «освобожден от обязанностей» в Новом Орлеане. Кто-то выразил удивление но этому поводу. Капитан И. содрогнулся при одном упоминании имени Стивена и пропищал своим дребезжащим тоненьким голоском приблизительно следующее:
— Нет, уж премного благодарен! Я такого сорвиголову у себя на пароходе иметь не желаю! То есть ни за что на свете! Он ругается, поет, свистит, орет; я не слыхал, чтобы индейцы так орали! Орет всю ночь; ему что день, что ночь — все одно! И орет — так, без всякой причины, просто потому, что ему это доставляет какое-то сатанинское удовольствие. Я ни разу не мог заснуть как следует: вдруг он так начинал орать, что я в холодном поту вскакивал с постели. Странный человек, очень странный! Никакого уважения ни к кому и ни к чему. Он иногда называл меня «Джонни»! Да еще у него были скрипка и кошка. Играл он отвратительно. А кошку это, по-видимому, сильно огорчало, и она начинала дико мяукать. Никто не мог уснуть там, где был этот человек и его «семейка». А бесшабашный какой! Это прямо-таки ни с чем не сравнимо!