Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:
Знобкое ощущение чистоты и свежести, какое бывает после стихнувшей грозы, остается в финале рассказа. Чистоты душевной. Чистоты восторжествовавшего нравственного чувства.
Позже в «Северном дневнике» Казаков вспоминал, как возникло у него желание написать этот рассказ.
Жил он однажды на Летнем берегу Белого моря на рыбацкой тоне.
И вот: «Раз в два или три дня на солнечной светлоте берега, на грани воды и земли, появлялась одинокая фигурка женщины. Приближалась она медленно. Следы этой женщины, если посмотреть потом, были частыми и усталыми. Она волочила ноги и ступала нетвердо. Следы скоро заравнивало водой, а старуха молча,
Казаков думал тогда, как тяжело, наверное, живется этой старухе, как непросто ей со старческими хворями проделывать регулярно свой путь, нести, что называется, свой крест.
«Я хотел написать о ней грустный, но героический рассказ, – вспоминал Казаков. – Рассказ этот долго мне не давался, а потом неожиданно для себя я написал совершенно другой рассказ о почтальонше – молодой девчонке Маньке».
Но и героический рассказ о старухе он тоже написал еще до «Маньки», рассказ «Поморка» (1957) – первоначально «Святая», – где великолепно все: и осенний пейзаж, когда на Белом море «сумерки коротки, а ночи аспидно-черны и холодны»; и детально поданный деревенский быт, просторная, строенная еще в XIX веке на большую семью изба, поражающая старинным порядком, чистотой, суровыми хрустящими скатертями с мережкой; и обитающая в этой избе девяностолетняя одинокая Марфа, давно проводившая в смертную дорогу и мужа и детей…
Словно перед былинным колоссом замирал писатель перед Марфой и, наблюдая ее, не переставал восхищаться тем, как много она успевает сделать за день привычной «бабской работы», сколько в ней немереных сил, доброты и участия к людям, как, несмотря на глубокую старость, оживляется ее древнее и темное лицо при мысли о внуках, плавающих где-то в далеких морях, как справедливо судит она о жизни и как спокойно, с достоинством говорит о смерти.
Этот поистине эпический образ не только зрим, не только притягателен своей душевной неисчерпаемостью, – этот образ символизирует собой отношения человека и времени в пределах человеческой жизни, знаменует немеркнущую связь поколений в рамках национальной истории. «Такой монолит характера столетиями складывается в недрах народной жизни и представляет одно из высших ее свершений», – писал критик И. Крамов (1979), считавший главным мотивом этого рассказа «осознание исторической глубины жизни, ее объема, вмещающего старину как неотъемлемую часть сущего и действительного».
И знаменательно, что Казаков искал прямого духовного родства с Марфой – в желании обогатиться той вековой народной памятью, какой она обладала. В этом раннем рассказе он задавался вопросом принципиальнейшим: «Случай забросил меня сюда ненадолго, скоро я уеду и никогда, быть может, не увижу больше ни моря, ни этих высоких черных осенью изб, ни этой древней поморки. Отчего же так таинственно близка и важна мне ее жизнь, почему так неотступно слежу я за ней, думаю о ней, расспрашиваю ее?»
Он в тот момент еще не знал, что Север надолго станет частью его жизни, что он будет вновь и вновь возвращаться к этим избам, на эти берега.
Когда ночью, в шторм Марфа молилась за всех, кто в эту ненастную погоду рыбачит на Баренцевом море, Казаков неожиданно для себя думал: «Странно мне слушать это – будто бабка моя молится, будто мать свою я слышу сквозь сон, будто все мои предки, мужики, пахари, всю жизнь, с детства
Поездка Казакова на Север в 1956 году, вне всякого сомнения, стала поворотной в его судьбе. Русский Север и Белое море тогда зачаровали Казакова: люди там жили коренные, колоритные, жили крепко, основательно, в двухэтажных избах, быт там сохранялся патриархальный, честь почиталась превыше всякой доблести… И еще заворожила его небывалая, абсолютная тишина, царившая на пустынных побережьях, пленили белые ночи и «совершенно особые серебристые облака, высочайшие, светящиеся жемчужным светом»…
Но самое главное: оказавшись тогда на Русском Севере, «окунувшись в поток настоящей, живой речи, – признавался Казаков позже, – я почувствовал, что родился во второй раз. Бога ради, не воспринимайте это как красивость. В жизни каждого человека есть момент, когда он всерьез начинает быть. У меня это случилось на берегу Белого моря, терпкого от водорослей, от резкого, непривычного, неповторимо морского запаха. В этих краях каждое слово обживалось веками».
Тогда-то он всерьез и начал быть – писателем.
После поездки на Белое море в 1956 году Казакова стало тянуть на Север, как он выразился, с постоянством магнитной стрелки, – и эта фатальная тяга была сопряжена с острым желанием разобраться в настигшей и не отпускавшей его душевной смуте. Красноречивым свидетельством тому стал путевой беломорский дневник 1958 года.
Покидая в конце июля Ленинград, чтобы, как помним, – «тосковать, молиться, радоваться и Бог знает, что еще перечувствовать», не ведая, куда занесет его нелегкая, Казаков в первых числах сентября оказался в Архангельске с намерением отправиться оттуда на северное побережье Белого моря. Первая запись в дневнике сделана 7 сентября в Нижней Золотице, но как бы прелюдией к дневнику служат два письма Казакова к Т. Жирмунской: от 2 сентября из Архангельска и от 5-го – по прибытии на место.
«Ах, ах! – писал Казаков 2 сентября, – я от бабушки ушел, я от дедушки ушел и сижу теперь, как великий и мудрый Пришвин, у росстани, в гостинице „Интурист“ и думаю о тебе… первый день прошел вяло, я отсыпался в гостинице, потом был в изд<ательст>ве, у знакомого писателя и т. д. Завтра я думаю выйти на разведку, на предмет моего маршрута, т. е. куда я поеду отсюда. Пока я держу в голове Зимнюю Золотицу – деревню на Белом море, откуда родом Марфа Крюкова. Слышны изредка низкие гудки морских пароходов и меня покалывает иголочками. Боже мой, как я счастлив был здесь в первый раз, осенью 56 года, ужасно, что сейчас я сплю как-то…»
А на следующий день, сверх всяких ожиданий, произошла нелепая встреча с редакторшей, которая, как выяснилось, была влюблена не только в рассказы Казакова, о чем он писал Паустовскому, а заочно в него самого. Она устроила ему сцену с глупыми упреками, после чего Казаков чувствовал себя как оплеванный. «Был момент, – писал он Т. Жирмунской, – когда у меня как-то остановилось сердце и стало противно жить… стало, вероятно, так, как некрасивой Соне, когда Николай сказал, что у нее глисты… впору бросить все и ехать в Москву. Но я все равно завтра уеду в Золотицу и проболтаюсь на побережье весь месяц. А каково-то теперь с книгой!»