Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:
Эмоциональный взрыв был очень силен. «Конечно, я виноват, все я, наверное, не так вел себя, как надо, – сокрушался Казаков, – не то писал ей в письмах, она, верно, имела основания надеяться, ждать меня, ах я подлец, ну не сукин ли сын, Господи, когда же я стану человеком без страха и упрека… скажи, ведь я действительно дурак, да?.. а что я могу, раз я такой, неужто затвориться, не жить и молчать, и не думать о своей жизни, но монастырей-то теперь нет, не уйдешь, и вот чувствую все время, что поступаю всю жизнь не так и делаю не то, что надо. Ну, на все плевать, на все, на всех, это я знаю, это я понимаю, и не в том суть, кому до меня дело… Уй, как мне нехорошо, прости, не слишком читай-то, ведь я выпивший болтаю, но в болтовне-то все равно уж открываться… Может, только один-два человека можно встретить за всю жизнь, для которых и ты небезразличен, и ты что-то
Как относиться к непонимающим тебя людям? Как им верить? И как верить в людей, если общение с ними вызывает такие страдания? Отдельные люди – да, могут быть глупы, гадки, подлы. Но люди вообще? Негодуя на себя, Казаков, как говорится, явно перегибал палку. Ведь той же Т. Жирмунской меньше чем за месяц перед тем он писал из Ленинграда: «Я сейчас подумал, что как, в сущности, люблю я людей и как не могу без них и что если даже не люблю, ненавижу, то все равно из-за любви к ним. Значит, как же несправедливы ругающие меня и как, верно, долго мне терпеть все это». При его болезненной ранимости, Казаков был максималистом во всем, – и людей это касалось, может быть, в первую очередь.
Он с детства чувствовал себя безмерно одиноким и спасения от одиночества искал, повинуясь непобедимому инстинкту творчества. Причем и здесь оставался тем же максималистом, заносясь в своих мечтах на звездные высоты. Жалуясь Т. Жирмунской в письме из Архангельска на свою судьбу, он был столь же категоричен: «Милая, милая, хотел бы я Блоком быть или еще каким-нибудь гением, понимаешь, гением, ужасным и загадочным, и ради тебя только, мне не надо, мне на что – слава дым, это так, т. е. когда ты один, так один, хоть бы тебя миллиарды любили и ставили свечи, но когда туго, страшно, все равно один, уж Христос на что, а взмолился же отцу: пронеси, мол, мимо чашу сию, а знал же наверное, что будет любим в веках (или не знал?), знал наверное, а вот взмолился, и поэтому, когда один, то слава – мура и вообще ничего не надо, но я хотел бы стать первым, великим, чудом природы, то есть когда уж людям не понять, как это, как? – это ой-ей как ужасно, трудно…»
С таким вот настроениями отправился Казаков в Нижнюю Золотицу, но письмо к Т. Жирмунской оттуда звучало уже иначе: «Мамочка моя, куда меня занесло! Что-нибудь одно: или я дурак совершенный или самый мудрый и хитрый человек – или я уеду отсюда, проклиная Север и себя, или привезу в Москву полный мешок поэзии и счастья… Я послал тебе из Архангельска смурное письмо. Теперь уж я успокоился и взыграл духом: прочь, прочь все!.. дрожит у меня в душе что-то, какой-то зайчик солнечный прыгает иногда, мелькнет, вздохнешь только и не поймешь, что же это такое с тобой. Не есть ли это, я думаю, тайное предчувствие удачи?»
Он рассказывал о том, как плыл на «черном, погребальном, мрачном» пароходе в 3-м классе и ему встретилась такая девушка, что он, грешным делом, крякнул: «…глаза у нее – редкость великая, даже трудно подыскать определение – ленивые, странные, загадочные (…у Маньки моей я примерно такими воображал глаза, только зелеными, а у этой фиолетовые)», – и это был первый глоток прекрасного, «чисто писательский, наблюдательный». Рассказал он и как со смаком ел на пароходе арбуз: «…что-то есть сладкое и необычайное, что на Севере, в холодном море под северным сиянием ты еще ешь арбуз и бросаешь корки за борт. Дул сильный ветер, выдувал из глаз у меня слезы, слезы текли по щекам, попадали на арбуз, арбуз тек по подбородку и холодил, а я все равно ел. Блаженство!» А еще – как с тяжелым сердцем пошел уже в Нижней Золотице на погранзаставу: «Ты знаешь мою старую неприязнь и боязнь всяческих таких объектов, зон и т. п., т. е. тех мест, где тебя перестают рассматривать как человека и начинают глядеть на тебя как на объект, кот<орый> должен находиться под наблюдением… К счастью, капитан попался хороший, похвалил, что я приехал изучать жизнь поморов… и даже предложил вымыться в бане… Ура! Отлегло немного от сердца…»
Такая вот прелюдия.
А начиная дневник, Казаков записал 7 сентября: «Вчера и сегодня в море шторм. Ходил вчера на море – на берегу мело песок, мутные волны и низкое
На следующий день он ходил в лес: место «дикое совершенно, нет нашего обжитого пейзажа, нет полей, лугов»; договорился с хозяином о поездке на рыбацкую тоню.
9 сентября: «Сегодня был у меня хозяин и снова говорил, что ему следует пенсия, а вот не дают. И снова я перебирал с ним возможности получения пенсии. В то время, как он говорил, в голосе его, в лице, в глазах виделась мне скрытая ненависть к тому строю, кот<орый> вот не дает ему пенсии…» Первая деталь, аукнувшаяся потом в рассказе «Нестор и Кир». И еще одна: «Утром уехал на тоню напарник хозяина – придурковатый парень».
Тут же пометка – к рассказу, где по поводу героя задуманного рассказа сказано: «И он тотчас вспомнил мать свою, ее к нему любовь, всю ее жизнь в нем и себя самого такого быстрого, подвижного, с такими приступами беспричинной радости и живости, что даже не верилось, что он мог быть таким. И с ненавистью к себе он думал о том, как часто был груб с матерью, как не хотел слушать ее рассказы о детстве, о жизни своей, пока можно было слушать, как в молодой эгоистичности не мог понять и оценить того редкого чувства, той любви, которой постоянно не хватало ему в жизни потом. И тут же вспомнил он жену свою и всю жизнь с ней – с тех первых дней, когда он с ней познакомился. И опять упрекал себя в том, что недостаточно любил ее, так часто был не чуток с ней, раздражителен и холодно-насмешлив, и что если вглядеться, как другие живут и вообще в человека с его недостатками, пороками, то она-то была одной из тех редких женщин…»
Речь тут, судя по всему, о неосуществленном замысле «Птица Сирин». Этот замысел под напором свежих впечатлений постепенно отодвигался на задний план, и в дневнике уже формировался материал для нового рассказа, отдельные микроэпизоды и детали которого были, что называется, списаны с натуры. Так момент, зафиксированный в записи от 11 сентября («Вчера наконец выехали на тоню. Перед этим вечером был вскользь разговор о том, что хорошо бы взять на тоню водки…»), и далее сценка отъезда почти дословно были потом воспроизведены в «Несторе и Кире». И такие моменты все прибавлялись и прибавлялись.
Добравшись до тони, Казаков записал в тот же день: «Избушка, в которой я теперь живу, очень мала, закопчена и грязна. С тремя окнами на три стороны. Спим на каком-то тряпье, укрываемся одеялом, которое так тяжело, так грязно и сально, что наверное не меньше трех поколений рыбаков и зверобоев укрывалось им и оно впитало в себя их дух и пот».
Запись от 13 сентября – узловая в дневнике: «Не знаю, может ли долго жить здесь настоящий интеллигентный человек, а если будет жить, то не отупеет ли? И ссылка (раньше), как я ее понимаю, состояла именно в выключении сознательного человека (homo sapiens) из общественной жизни. Тут живут рыбаки, и все разговоры их вертятся вокруг того, запала вода или нет, побережник ветер или шалонник, „пригонила“ белуха семгу или нет. Свободное от ловли рыбы время проводится в приготовлении ухи, плетении сетей, во сне с пердежом и храпом. Кажется, самая здоровая и естественная жизнь? Кажется, вопль „интеллигентности“ является просто слюнтяйством. Однако, если принять во внимание современность и вообще все века борьбы за культуру, если вспомнить, что за 40 лет выпущено 1 млн. 400 тысяч названий книг, и посмотреть на рыбаков, у которых я живу и которые не прочитали ни одной книги, то становится грустно…»