Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:
Северная тишина Казакова поражала. Белая ночь «без теней, без звуков» была порой мучительна. Бремя загадочной тишины словно останавливало бег времени и тяготило душу. Казалось, тишина природы способна поглотить человека, лишить его воли, – чтобы представить это, достаточно было хоть раз увидеть, как в «совершенной тишине» горело в ночном небе северное сияние, превращаясь «в тысячи лучей, распухающих и утончающихся, с невероятной скоростью передвигающихся по небу, образующих грозный нимб вокруг черного провала в зените». Северная тишина навевала космический ужас, но она же и успокаивала, когда в этой тишине можно было расслышать «деревянную музыку Севера»; когда становились понятными «тихие слова и тихие улыбки» окружающих,
Недаром и коренной чертой поморского характера считал Казаков «тихое постоянное мужество», присущее не каким-то исключительным личностям, а доступное обыкновенным, ничем не замечательным жителям этого сурового края.
Вспоминая старуху-почтальоншу, что ходила по рыбацким тоням из Лопшеньги в Летний Наволок, ту самую, что послужила первотолчком к образу Маньки, Казаков говорил, что вот ее-то жизнь и есть достойный человека подвиг, о котором никто никогда не узнает: «Я воображал ее болезни. Ее старческую немощь. Я думал о том, как одиноко ей живется, как тяжело просыпаться ей по утрам, пройдя накануне несколько десятков километров. И еще я думал, что она никогда не жалуется, не плачет, не надоедает людям своими недомоганиями. И что она прожила большую жизнь, и, когда молодая была, наверное, работала наравне с мужиками, и, наверное, любила в свое время страстно, и детей вырастила… И что, конечно же, не только эти невнятные следы, которые каждый день смывают волны, останутся от нее в мире. Что она живет и делает все то, что должен делать человек на земле. И если жизнь ее шла своим тихим чередом, несмотря на все несчастья, если она все-таки продолжалась наперекор всему, то как же не восхититься этим человеческим мужеством, этим тихим постоянным мужеством, я бы сказал!»
После опубликования очерка «Северный дневник» критики спорили, почему автор с такой настойчивостью именует своих северных героев «тихими».
«Пожалуй, само определение выбрано им неудачно, – считала В. Шитова, – но за ним стоят наблюдения правдивые и непредвзятые… определение приобретает вполне конкретный смысл: «тихие» – значит, скупые на громкие фразы, не склонные к размышлениям о собственной героичности, слишком для этого занятые делом и вообще не привыкшие думать о том, как они выглядят со стороны».
Разумеется, это верно, но суть дела вовсе не исчерпывается перечнем тех или иных качеств и добродетелей казаковских героев. Определение «тихие» выбрано писателем не только удачно – оно принципиально. Если заглянуть в словари русского языка, то слово «тихий» означает там: «смирный», «скромный», «кроткий», «спокойный». Даль, иллюстрируя это слово, приводит пословицу: «Добро не лихо: бродит o-мир тихо». Так что «тихий» соседствует с «добрым», «праведным». Называя своих героев «тихими», автор, думается, и это имел в виду.
Слово «тихий» скрывало в себе для Казакова некое коренное свойство поморского, вообще русского характера – под стать гордому смирению. О нем, может быть, первым заявил во всеуслышанье Карамзин, когда назвал «некоторые постоянные правила великодушия в действиях сего, часто легкомысленного народа». А таковыми правилами, по мнению великого историографа, были: «не превозноситься в успехах, изъявлять умеренность в счастии, твердость в бедствиях, давать пристанище изгнанникам, верно исполнять договоры…» Толстой же в «Севастопольских рассказах», как известно, в поисках разгадки поведения русского солдата в условиях непереносимых, поклонялся его, солдата, «молчаливому, бессознательному величию и твердости духа», его «стыдливости перед собственным достоинством».
Таким же чувством проникнут и казаковский «Северный дневник».
Если соглашаться с оценочно-рассудочным «здравым смыслом», если идти на поводу
Ярким примером того, как история обнаруживается в застарелом социальном конфликте, стал включенный в «Северный дневник» рассказ «Нестор и Кир» (1961), непосредственно восходящий своим замыслом, как мы уже знаем, к беломорскому путевому дневнику 1958 года.
Едва ли не в былинном ореоле рисовались Казакову герои этого рассказа. Нестор и Кир, отец и сын, – где встретишь такие старинные имена, как не на Севере? Где найдешь в сохранности такие реликтовые характеры во всей их мощи? Было в Несторе, кудрявом седоватом мужике лет под шестьдесят, что-то звероватое, могучее, проглядывала в нем властная цепкость, крестьянская жилистость и еще – скрытая скорбь. Под стать ему выглядел сын: молодой золотоволосый красавец, широкий в плечах, белозубый, синеглазый, но – дикий, дурачок… Картинная притягательность Нестора и Кира бросалась в глаза, но сразу же и настораживала.
Странное ощущение преследовало писателя перед тем, как он оказался в доме Нестора: мнилось ему, будто начал он путешествие в глубокую древность, чуть ли не к варягам; и позже, когда вспыхнул у них с Нестором спор и камнем преткновения в этом отчаянном споре стала ни больше ни меньше как сама история, запечатленная в судьбе Нестора, – это ощущение не пропало, определив эмоциональную доминанту всего рассказа.
Встрече писателя с Нестором и Киром в Кеге, где они жили, предшествует некая прелюдия. Рассказ начинается с того, что, задержавшись из-за пятидневного шторма где-то в поморской деревне, измучившись скукой и ожиданием погоды, писатель собирается в дорогу – до Кеги ему предстоит пройти пешком шестьдесят километров пустынным берегом, по скалистым ущельям. Сколь утомителен этот путь, мы можем судить по дневнику 1958 года и знаем, что не расстояние, не прибрежные горы пугают автора, а больше всего страшит его – одиночество. «Когда идешь и никого нет и ты одинок, – пишет Казаков, почти дословно повторяя текст дневника, – когда одинокое тоже солнце садится в море, когда перед тобой только камни, только мох, кривые елки, брошенные тони, черные покосившиеся кресты – это так нехорошо, будто весь мир вымер и ты остался один на земле».
К тому же перед дорогой наведывается он к восьмидесятилетней давно ослепшей старухе Пелагее Тимофеевне, – встреча с ней тоже перекочевала из дневника 1958 года. Старуха все еще безутешно горюет о разоренных церквах, о прежней жизни, о «справных поморах», которых извели в годы «раскулачки», и предсказывает скорый конец света. Зловещие, апокалипсические причитания старухи настраивают автора совсем уж на мрачный лад, его душу давит необъяснимый гнет какой-то затянувшейся, неизжитой катастрофы, какой-то всенародной, еще не смолкшей трагедии, и тут-то и закрадывается к нему впечатление, будто очутился он в доисторическом прошлом.
Иллюзия путешествия в прошлое – далеко, за сто лет назад и еще дальше в древность – по дороге в Кегу усиливалась, а первозданная красота вокруг, пурпурная, солнечная осень и холодное, безразличное к человеку море вызывали досаду. И вспоминалась писателю Ока, гостеприимные поленовский дом, свет лампы под фарфоровым колпаком, картины Коровина и Врубеля на стенах, – все это оставалось где-то недосягаемо далеко, и проявлялась у него зависть к своим прежним счастливым дням, и так хотелось «не видеть этой угрюмой дикости».