Жребий Кузьмы Минина
Шрифт:
Но если Палицын напустил на себя подобающую сану монашескую отрешённость, то патриарх еле сдерживался: иссохший лик его раздражённо подёргивался, очи под низко надвинутым клобуком горели жёстким огнём. Он с открытым недовольством взглядывал на царя, когда тот, шумно вздыхая, усаживался напротив с угодливым видом погорельца, ожидающего милости.
Тягуче долго молчали.
Гермогену уже давно невмоготу были жалостные воздыхания оплошного лукавца, коего в народе за скаредность ехидно прозывали шубником (в его вотчине шили на продажу шубы). В сумятице междуцарствия урвал он власть, будто сладкое яство со стола. Только от скудоумия этот корыстолюбец, с младости постигший хитрую науку боярских свар и местничества,
Кречетом мыслил воспарить, а взлетел вороной. Не по мерке власть-то ему. Одно, прости господи, пыхтение. Ишь поник, заскорбел лукавец, наврал, поди, с три короба людишкам, навлёк испытание новое! Сам в суете погряз и его, Гермогена, с головой в свои поганые топи окунул, от Бога отвлёк...
Палицын тоже предавался своим думам, ибо мысли патриарха ему нечего было угадывать: до прихода царя тот, нимало не таясь, бранил своего богопопустного и так распалялся, что привскакивал на стульце, и крест с панагией на его щуплой груди, сталкиваясь и побрякивая, мотались из стороны в сторону. Не дивно поэтому было Авраамию, что на сей раз вопреки обыкновению патриарх не поспешил на поддержку к Шуйскому, резко промолвив: «Кто начесал кудели — тому и прясти».
Но келарь не позволил себе усомниться: как бы ни корил Гермоген царя, он всегда будет держать его сторону — иного выбора у него нет. Тушинский вор для патриарха поганей сатаны.
Без всяких угрызений совести оставив святую обитель в лихую начальную пору её осадных бедствований, келарь прочно осел в Москве на богатом троицком подворье, поближе к ожидаемым царским милостям: кто ищет, должен ведать, где искать. Для многих плох Шуйский, а ему хорош. И чем гуще тучи над царём, тем чаще снисходит он до Палицына, его смётки да изворотливости, словно последнего прибежища. И это на руку келарю: он-то не упустит случая, дабы обратить его себе на пользу. Не попусту молвят: «Где одному потеря — другому находка». Нет, нисколько в эти роковые дни не жалел Авраамий Шуйского, но и не хотел его свержения: из-под кровли не выбегают на дождь сушиться.
Чем дольше длилось молчание, в котором Шуйский не мог не уловить Гермогеновой неприязни и сторожкой выжидательности троицкого келаря, тем большая растерянность овладевала царём. Ему было душно в тяжёлых, не по весне, одеждах, но, распаренный, как после мыльни, он сидел недвижно и отрешённо, всецело погруженный в свою тоску.
Умолив москвичей потерпеть до Николина дня, Шуйский мог надеяться только на чудо. Ни один торговец житом, ни один скупщик не соглашались сбавить высокие цены, как ни просил их царь, и он знал, что с каждым днём положение в Престольной будет ухудшаться. А ведь до Николы рукой подать. Скопин-Шуйский с подсобной иноземной ратью едва ли подойдёт от Новгорода к Москве даже через месяц. Шереметевское же войско замешкалось в муромских ли, в касимовских ли пределах, не объявившись ещё во Владимире. А что до крымского хана, тот, вестимо, и в мыслях не держит прийти на подмогу, — напротив, грозит новым разбойным набегом. Страшно и помыслить, что может содеяться вскоре.
Сулить сули да оглядывайся. Ох, божье наказание, куда и метнуться, не ведаешь! Был урок, да не впрок...
— Сызнова, поди, налукавил, государюшко? — не почитая в мирской беседе благолепных словес, наконец впрямую спросил царя
Василий Иванович не почёл нужным укорить Гермогена за неподобное к нему обращение: груб патриарх, да худа против него не мыслит.
— Самому тебе вдогад, патриарше, — ответствовал Шуйский, чувствуя неуютность под суровым взглядом церковного владыки. — Воплем вопиет изнемогшая Москва, еле унял до малого срока.
— Горький бо плод аще помажется мёдом, — наставительно промолвил патриарх, — не отлагает горчины своея в сладость. Хлеб насущный людишкам надобен, а не увещевания.
— Всё в руце Божией. Негде хлеба взять.
— Негде? — патриарх перевёл горящий взгляд с царя на Авраамия. — Така пора приспела, что и заповедным поступиться не грех.
Келарь потупил очи, будто патриархов намёк вовсе его не касался. Зато Шуйского осенило:
— А и впрямь, житницы на троицком подворье в Кремле не початы. Хлеб-то в них, чаю, весь цел.
— Троица премного горше лихо сносит, — уклончиво заговорил келарь. — И мне ли у моей братии последнее имать? Доносят из обители, что трупием уж по некуда завалена...
Ни царь, ни патриарх не прервали Палицына, пока он рассказывал о бедствиях многострадальной Троицы.
А самому келарю явственно виделся монастырь, паперть Успенского собора. Здесь теснилось несколько подвод с покойными.
Неуклюже, красными от стужи руками монахи сгружали закоченевшие трупы, уносили в притвор. Авраамий вошёл вслед за ними.
Перед мерцающим золотом огромным резным иконостасом, под медными литыми паникадилами, свисающими со сводов, по всей обширной площади собора плотно лежали мёртвые тела. Проникая неведомо откуда, снежная пыльца сыпалась и роилась вокруг, блистая в мягком отсвете подрагивающих свечей. Несмотря на то что свечей было множество, их огонь был неярок, полусумрак не позволял разглядеть покойных каждого наособицу, да Авраамий и не испытывал в этом надобности.
Он знал, что всё это тела убитых накануне монастырских слуг, крестьян и стрельцов, сделавших вылазку за дровами в рощу у Мишутинского оврага и столкнувшихся с литовскими ротами Сапеги. Более сорока человек полегло в роще из-за нескольких вязанок хвороста.
— Доколе терпети? — плачуще спросил тихо подошедший к Палицыну молоденький монах с ввалившимися щеками и укоризненными страдальческими глазами, в рваном овчинном кожухе поверх рясы. — Обильной кровью платим за проклятые дрова. Стоят ли они сего?
— Бог испытывает, — с апостольским смирением в голосе ответил Авраамий. — Терпи, отрок, и воздастся за муки твои.
— Слаб аз, не стерпеть ми. Утресь вот чадо малое из шалашика захотел вытащить, заледенело, в хрупкое скло превратилося. Взял его за ручонку, она и отвались... Богу ли такое не узреть?
— Всё он зрит. И тяжельше ему, нежели нам, грешным. Но не отвратимся от страдальческого лика его.
— Неужто мы мёртвые Богу надобны?
— Грех, грех великий смятенье в душе гнездить, — повысил голос Палицын. — Мы все зарок приняли: не отдать на поругание святыни наши. На вере Русь держится. Льзя ли в шатании быть с зароком-то? Преступить его, обесчестить Божью обитель, оставить без Бога отчую землю? Смерть наша — не конец наш, конец наш — измена!
Ему было за шестьдесят, но ещё не одряхлело его жилистое закалённое тело, уверенны и точны были движения, лёгок шаг. Узкогрудый, но статный, со смуглым строгим лицом, твёрдым взглядом и чистейшей белизны бородой, он казался сошедшим с иконы святым, что и помыслить не может о чём-то плотском. Его умение убеждать и говорить складно и велемудро вызывало благоговейный трепет, и не находилось человека, кто бы мог заподозрить, что, радея за общее дело, Авраамий больше всего печётся о себе...