Жрецы и жертвы Холокоста
Шрифт:
«В школьные годы у меня были тайные от всех игры. Сначала я сам с собой или сам для себя играл в суд, печатал на пишущей машинке грозные определения, приговоры, обвинительные заключения с беспощадной до замирания сердца подписью: «Верховный прокурор СССР, — дальше шел росчерк — какая-нибудь выдуманная фамилия». Ну что это как не этническая шизофрения? Ею был болен и Арон Копштейн, издавший в 1939 году книгу «Радостный берег» — о Дальнем Востоке, архипелаге лагерей, в одном из которых именно тогда умирал Осип Мандельштам. Копштейн заклеймил троцкистов-бухаринцев в косноязычных, но выспренных стихах:
Их вырвали, как вырывают с поля Побеги чуждых, злобных сорняков, О,Постоянные поиски врагов в 30-е годы, как болезнь, унаследованная от отцов, входила в плоть и кровь нового поколения литераторов, едва возмужавшего к 1937 году. В 1937 году сын Э. Багрицкого (первый муж Елены Боннер) и тоже поэт Всеволод писал: «Вспоминаю с гордостью теперь я про рассказы своего отца». Но сын унаследовал от него не только манию преследования, жившую в генах отца-одессита: «Оглянешься, а вокруг враги, руку протянешь — и нет друзей. Но если он (век. — Ст. К.) скажет: «Солги!» — солги. Но если он скажет: «Убей!» — убей», но, подражая отцу и буквально повторяя его, шестнадцатилетний юноша пишет:
Какое время! Какие дни! Нас громят или мы громим (! — Ст. К.), Я Вас спрошу, И ответите Вы: «Мы побеждаем, Мы правы». Но где ни взглянешь [17] — враги, враги… Куда ни пойдешь — враги. (1938 г.)17
Так у автора, который, видимо, унаследовал и «одессизмы» отца.
А творец «Бригантины» — знаменитого гимна авантюристов-романтиков Павел Коган? Он ведь тоже самозабвенно играл не в «казаки-разбойники», а в чекистов времен Ягоды и Агранова.
Мы сами, не распутавшись в началах, Вершили скоротечные суды. (1937 г.) Во имя планеты (! — Ст. К.), которую мы У мора отбили, Отбили у крови, Во имя войны сорок пятого года, Во имя чекистской породы. (1938 г.) В лице молочниц и мамаши Мы били контру на дому — Двенадцатилетние чекисты, Принявши целый мир в родню, (конец 30-х годов)Интересны здесь некоторые проговорки. Вроде бы Павел Коган, как его старшие учителя, опирается в своих надеждах на будущее, на чекистов, на касту, замкнутую в советских границах, но одновременно пытается говорить о какой-то совершенно утопической местечковой всемирности: «Во имя планеты», а не только России, «принявши целый мир в родню»… И конечно, апогеем этого «глобализма» были знаменитые строки:
Но мы еще дойдем до Ганга, Но мы еще умрем в боях, Чтоб от Японии до Англии СиялаНо эта родина — уже не Россия, а просто «шестая часть земли», на которой, по словам Аделины Адалис, в 30-е годы жили «управители», «победители», «владельцы»…
Поразительно то, что, когда война уже стучалась в двери нашего Отечества, потомки местечковых обывателей продолжали жить в плену болезненных «химер», если говорить словами Льва Гумилева…
Единственным и решающим оправданием этого «потерянного поколения», жившего во власти химер, было то, что многие из них, мечтая умереть в боях за мировую революцию в районе Ганга, погибли кто в Карелии, кто в донской степи, кто в брянских лесах на священной Отечественной войне… Но они так и не поняли, что главная мировая революция совершилась 2000 лет тому назад на их «исторической родине» и что напрасно их отцы и они сами искали ее в самых разных обличьях — в нацистском, в советском, в сионистском.
Но закономерно то, что в 60-е годы, когда последние зарницы багрицкосветловской романтики с культом «бригантины» и «гренады» вспыхнули было на литературном небе, замечательный русский поэт Алексей Прасолов поставил последнюю точку в этом историческом споре. Будучи подростком, он однажды с ужасом наблюдал, как на воронежской станции Россошь разгружается наш эшелон с ранеными.
Спешат санитары с разгрузкой, по белому с красным кресты, носилки пугающе узки, а простыни смертно чисты. Кладут и кладут их рядами, сквозных от бескровья людей… Прими этот облик страданья душой присмирелой своей. Забудь про Светлова с Багрицким, постигнув значение креста (подчеркнуто мной. — Ст. К.). Романтику боя и риска в себе задуши навсегда… Те дни, как заветы, в нас живы. И строгой не тронут души ни правды крикливой надрывы, ни пыл барабанящей лжи.Но справедливости ради должно сказать, что идейное сопротивление жестокой метафоре Павла Когана — «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал», оказал его ровесник Наум Коржавин-Мандель, ответивший Когану: «Я с детства полюбил овал за то, что он такой законченный». А еще глубже кровавую, грязную драму революционного еврейства понимал Давид Самойлов (Кауфман), выходец из семьи московских врачей, чья родословная тянулась от западноевропейского еврея-маркитанта по имени Фердинанд, отправившегося с наполеоновским войском в Россию и оставшегося там после поражения французского императора. Он был одним немногих поэтов военного поколения, понимавших, что в первые годы революции во власть «хлынули многочисленные жители украинско-белорусского местечка… с чуть усвоенными идеями. С путаницей в мозгах, с национальной привычкой к догматизму…» «Тут были еврейские интеллигенты или тот материал, из которого вырабатывались многочисленные отряды красных комиссаров, партийных функционеров, ожесточенных, одуренных властью. И меньше всего было жаль культуры, к которой они не принадлежали».
Мысли эти Самойлов-Кауфман записывал в дневнике. Опубликованы они были лишь после его смерти. При жизни он, естественно, не рисковал обнародовать их. Скорее всего, «страха ради иудейска». А бояться, понимая все это, было чего. Давид Самойлович был человеком образованным, прекрасно знал и русскую классическую и советскую поэзию, и, конечно же, судьбу Осипа Эмильевича, которому его соплеменники «с косматыми сердцами» не могли простить того, что он в отличие от них «не волк по крови своей» и что он по своей доброй воле лишился и «чаши на пире отцов и веселья и чести своей», «чаши», наполненной слезами и кровью, на «революционном пиру» отцов-победителей, где он видел во время «красного террора» «гекатомбы трупов».