Жрецы и жертвы Холокоста
Шрифт:
«Дорогому Стасику, соучастнику этой маленькой полонофильской манифестации — с благодарностью и надеждой видеть его у нас почаще.
Анджей Дравич. Варшава, в поэтическое время 27.IX.73».
Литераторы Польши — поляки и евреи — помнят, кто такой Дравич. Однако в мой польский цикл вплетена и еврейская нитка, поскольку мою впечатлительную душу не могли не потрясти страшные свидетельства освенцимского музея смерти. И бронзовую доску, свидетельствующую в то время, что здесь было уничтожено «4 млн евреев», я помню. Ну как было доверчивому славянскому сердцу не взволноваться и не написать нечто общечеловеческое на тему «за нашу и вашу свободу»? До книги «Шляхта и мы» — надо было еще дожить. И над камнями двух Варшавских восстаний — польского и еврейского — я тогда проливал искренние слезы. Иногда мне кажется, что лучше бы я не знал всего, что пришлось узнать в конце XX века о характерах и судьбах народов. И люди, и народы, оказывается, несовершенны. Как сказал Пушкин: «Любви, надежды, тихой славы недолго нежил нас обман, исчезли юные забавы, как сон, как утренний туман».
Но все равно мне дороги мои родимые пятна, мои молодые чувства и озарения, которыми я жил в то, говоря словами Анджея Дравича, «поэтическое время». Никто лично не виноват в том, что случилось. Прошло время, когда мы вдохновенно разбрасывали камни. Пришло время их собирать. Поэтому в заключение своей работы о жертвах и жрецах Холокоста я вспомнил о своем польском, и в то же время освенцимском, и в то же время библейском ощущении мира, которое посещало меня в лучшие годы, прожитые «в рифму», когда «мне были новы все впечатленья бытия».
Не все стихотворенья из этого странного цикла я печатал в своих книгах. Собрав их сейчас в единое целое из старых блокнотов, я понял, что написал эту хронику не случайно. Да и вообще поэзия дело суровое: все, что написано пером — не вырубишь топором…
Польская(1960–1964)
Вторым магнитным полюсом моей исторической вольтовой дуги после польского стал, как естественное продолжение трагедии Холокоста, ближневосточный арабский полюс. К тому же меня после моих «идеологических скандалов» — дискуссии «Классика и мы», письма в ЦК о «Метрополе» и о сионизме — если и посылали от Союза писателей за границу, то чаще всего на арабский Восток — в Сирию, Ирак, Иорданию, Йемен, Алжир, Тунис. Мол, говори там, что хочешь…
А я и рад был: в чреве великих древних цивилизаций в семидесятые- восьмидесятые годы кипела живая, кровоточащая, настоящая человеческая история. Не то что в пошлой и полуживой Европе, где встречаешься с какими-нибудь славистами, мелкими диссидентами, газетными папарацци. Ближневосточная жизнь, напротив, была трагической, мощной, простонародной. В Дамаске и Багдаде, в священной для мусульман Кербале и на берегах Иордана — великого ручейка человечества, который кое-где перепрыгнуть не стоило труда, — я встречал людей, умеющих жертвовать собой во имя своего народа и с именем Бога на устах.
В одна тысяча девятьсот семьдесят восьмом году мы прилетели с кабардинцем Алимом Пшемаховичем Кешоковым в Дамаск. Отоспавшись после самолета в гостинице, мы утром вышли в гостиничный вестибюль и встретили высокого араба с седой шевелюрой. Он бросился к нам с распростертыми объятьями. Это был палестинский поэт Муин Бсису, с которым мы не раз встречались на ближневосточных земных широтах. Я хорошо помнил его по Тунису…
Шел съезд писателей Палестины. Мы заседали под открытым небом в каком-то парке, над президиумом под порывами ветра, налетавшего со стороны Средиземного моря, трепетало, как парус, туго натянутое полотнище, на котором в окружении двух пальмовых ветвей была оттиснута, словно зеленый наконечник копья, территория Палестины, перекрещенная двумя черными винтовками. Со стола президиума аж до самого пола свешивалось белое покрывало с нашитыми из красных букв арабской вязи словами: «Кровью напишем для Палестины». На трибуну взлетел Муин и стал выкрикивать с нее стихи, посвященные командиру студенческого отряда, погибшему в схватке с израильтянами в ливанских горах. Рефрен стихотворенья, вызвавшего бурю рукоплесканий, мне тут же перевели:
Я люблю сопротивление, потому что оно — пуля в груди, а не гвоздика в петлице.
Поэт читал не только для живых, но и для мертвых, потому что трибуна, с которой он выступал, была обрамлена портретами палестинских писателей и журналистов, погибших в схватках за Палестину. Все они были чем-то похожи на Че Гевару; на молодых и суровых лицах лежал трагический отсвет мученической смерти и веры в победу.
В заключительный день съезда я был приглашен на торжественный праздник-банкет в отель «Хилтон».
На эстраде пела знаменитая ливанская певица Фейруз, Муин читал стихи, посвященные ей:
Так пой, Фейруз, для воробьев, сидящих на решетке моей тюрьмы.
Но сотни палестинцев, сидящих в огромном зале отеля, смотрели не столько на легендарную Фейруз и знаменитого поэта, сколько на громадного араба, который, словно джинн из «Тысячи и одной ночи», возвышался над всеми людьми в центре зала. Он то и дело пожимал руки, тянущиеся к нему, улыбался белозубым ртом под черной щеткой усов, чокался бокалом красного вина с поклонниками, желавшими одного — прикоснуться к нему. Принимая, как должное, признание и восторги, великан осенял всех жаждущих прикосновением своей руки, похожей на корявую ветвь ливанского кедра. Это был человек, расстрелявший команду израильских суперменов на мюнхенской Олимпиаде 1972 года.
Его звали каким-то сверхчеловеческим именем Абу — и дальше следовала цепь тотемных имен, обозначавших род, племя, семью.
Мы сидели за одним столом с Муином, и, замерев от ужаса, вызванного своими собственными словами, я вдруг сказал ему:
— Познакомь меня с ним!
Муин схватил меня за руку, и мы стали продираться сквозь горячую, влажную толпу, сквозь запахи жареного мяса, вина, пряностей и других испарений к сказочному арабу. Муин с трудом раздвинул окружение телохранителей кумира и сказал ему, что я известный русский поэт. Кумир, в черном костюме тонкого сукна, в белой рубахе, протянул мне волосатую лапу, украшенную золотыми перстнями, и моя ладонь исчезла в ней. Я задрал голову и встретился с его — нет, не глазами — а как будто двумя вставленными в глазницы холодными драгоценными камнями, не выдержал его взгляда, опустил глаза, увидел, что его шелковая рубаха широко распахнута, а грудь покрыта курчавой черной шерстью, и со страхом понял, что у него все тело покрыто таким же покровом, как у человекоподобных — у Голиафа или Гильгамеша.
Помнится мне, если я не ошибаюсь, что израильские мстители из Моссада где-то выследили его и убили через несколько лет после этого триумфа.
Через несколько дней мы взяли с собой Муина и вместе с переводчиком из посольства поехали на развалины некогда цветущего сирийского города Кунейтры, взорванного израильскими солдатами, когда они в 1974 году в ярости покидали завоеванные сирийские земли и уходили на Голанские высоты, которые, как два покатых верблюжьих горба, виднелись на горизонте.
Мы бродили по развалинам некогда цветущего города, по исковерканным взрывами бетонным плитам, перешагивали через изогнутые ржавые клубки железной арматуры, в суеверном молчанье созерцали кладбища с поваленными и раздробленными стелами, увенчанными крестами и полумесяцами. Разрушенный город, как и положено безлюдным руинам, зарастал дикой колючей травой, повиликой, жестким кустарником с глянцевыми листьями, от развалин, усыпанных лепестками цветущих яблонь, исходил запах сладкого тлена, и я вспоминал фильм об индийской гробнице, который увидел в Калуге еще во время войны и в котором меня поразили не столько приключения героев, сколько картины зарастающих тропическими лианами улиц древнего обезлюженного города. По черным базальтовым камням, из которых в Кунейтре были сложены стоявшие рядом друг с другом мечеть и христианская церковь, извиваясь своими изящными телами, носились юркие ящерицы. Время от времени, испуганные нами, с коротким шипеньем черные змейки срывались с солнцепека и ускользали в каменные щели, ввинчивались в спасительные трещины. Сирийские юноши и девушки, приехавшие поглядеть на развалины домов, где они еще недавно жили, останавливались у развалин, заходили в оскверненные мечети, в обезображенные дворы, присаживались отдохнуть в тени цветущих каштанов. Юноши были в черных брюках и белых рубашках, а девушки в синих и красных платьях. Все черноволосые, смуглые, изящные, словно выточенные статуэтки.