Жуковский
Шрифт:
«Маша уехала», — время от времени вспоминал он, со скукой оглядывая стены комнат своего дома. И вдруг решил продать его. В самом деле, надо ехать — или в Москву, или в Иену, а Елизавета Дементьевна опять возле Марьи Григорьевны в Мишенском, — видно, уж там и место ей... Сказал об этом матери. Тяжко было видеть, как она погрустнела. «Может, подождем пока?» — спросила. «Подождем», — сразу согласился он. И уехал в Москву к Тургеневым. Иван Петрович был болен, после паралича, постигшего его в прошлом году, он потерял речь и с трудом ходил. Летом ездил на Липецкие воды, не помогли. Супруга его, Катерина Семеновна, женщина грубоватая, малообразованная, энергично суетилась в доме, занималась делами по имениям (в противность доброму супругу она была беспощадная крепостница). Средний сын Николай, похожий лицом на Андрея, окончил пансион, служил в архиве Иностранной коллегии, ходил на лекции
Из Мишенского Жуковскому писали, что Елизавета Дементьевна не хочет продавать дом и «очень им утешается». Пришло письмо от Маши Протасовой из Троицкого. «Милый, бесценный друг Василий Андреевич!» — писала она. Как посветлело вокруг, когда Жуковский прочитал этот простодушный и сердечный привет. «Не поверишь, как хочется поскорей с тобой видеться...» И далее Маша, рассказав о том, что «у маменьки вчера болела голова», просила Жуковского писать ей «особливые письма», чтоб было что ей прятать, а то он все «приписывает в маменькином письме».
В первый раз за этот приезд он побывал в Огородной слободе у Дмитриева — с ним весело было поговорить о литературных новостях, разумеется московских. Они посмеялись над «протодьяконом Хвостовым», который «печет оду за одою» и кадит «Пиндару и Гомеру», над незадачливым журналом его с громким названием «Друг просвещения», в котором преследуется «все, где только встретят слезу и милое»; над самонадеянным князем Шаликовым, который в одиночку издает журнал «Московский зритель» и будто бы видит все, «возложив на надежный свой нос зеленые очки»; поговорили о Карамзине, который «терпеливо сносит жужжание вокруг себя шершней и продолжает свою Историю: он уже дошел до Владимира». Кончалось печатание последних томов «Дон Кишота»; Жуковский рассчитывал получить деньги за них, но Бекетов объявил, что сейчас их нет, а позже пошлет ему в Белёв. И Жуковский уехал домой.
На Оке был май. Все цвело и нежно зеленело. На пристани плоскодонные тихвинки нагружались купеческими товарами и грузно двигались по течению. А Жуковский не имел сил сладить с собой: ему хотелось писать что-нибудь «важное», поэму например, но он не мог остановиться ни на каком сюжете (Оберон... Владимир... Гомера переводить...). Тогда взялся опять за дневник. «Если я не могу сделать большого, — пишет он 29 мая, — то почему ж не сделать малого?» Попался под руку Шиллер, раскрыл, прочитал цикл стихотворений «Идеалы»... Сам не заметил, как взял карандаш и стал прямо на полях книги переводить:
О счастье дней моих! Куда, куда стремишься? Златая, быстрая фантазия, постой! Неумолимая! ужель не возвратишься?Стихотворение Шиллера рисовало его — Жуковского! — душевное состояние, его отчаяние, его порыв — напрасный порыв — к творчеству.
О вы, творения фантазии моей! Вас нет, вас нет! Существенностью злою, Что некогда цвело столь пышно предо мною, Что я божественным, бессмертным почитал, — Навек разрушено!.. Стремление к блаженству, О вера, сладкая земному совершенству, О жизнь, которою весь мир я наполнял, Где вы? Погибло все! погиб творящий гений! Погибли призраки волшебных заблуждений!..В конце мая приехали Протасовы, ожил их дом. Резвая Саша не умела долго сидеть на месте и словно разучилась ходить шагом — она летала вихрем, так что падали стулья и разбегались кошки... Маша задумывалась, сидя над книгой или рукоделием. Ей было тринадцать лет. Около нее всегда вертелась белая собачонка по имени Розка. Жуковский снова начал заниматься с девочками. Маша рассказала ему, что в Троицком читала с дядей по-английски сказки мисс Эджворт и «Историю Греции» Голдсмита, на французском — «Римскую историю» Роллена и роман Жанлис «Адель и Теодор», а на итальянском языке, которым она впервые начала заниматься, «разные анекдоты». Жуковский видел, что Маша старается любить свою мать, быть с ней откровенной, а та с ней суха, строга, требовательна. Он чувствовал, что Маша робко тянется к нему, в нем ищет родной души. Его уроки, беседы, прогулки, его стихи в ее альбоме — все это стало самым дорогим для нее в жизни. Он вдруг увидел, что она уже не ребенок...
Он спускался к Оке по крутому берегу — там, на склоне, была его любимая площадка между вишенными деревцами. Здесь он любил читать, сидя на траве. Невдалеке, выбегая из глубокого оврага, отделяющего древнюю крепость от Спасо-Преображенского монастыря, шумела речка Белёвка, воды которой спешили в Оку. Вечером на куполах монастыря пылало закатное солнце. В ивняке у воды гремели соловьи... Здесь, под успокоительное журчание речных струй, стало складываться:
Ручей, виющийся по светлому песку, Как тихая твоя гармония приятна! С каким сверканием катишься ты в реку! Приди, о Муза благодатна...Так начал он писать элегию «Вечер», одно из самых прекрасных произведений своей юности... Словно бы духом родной приокской природы овеяны в ней воспоминания о друзьях, о шумных собраниях в доме Воейкова в Москве, о смерти Андрея Тургенева, думы о будущем... «Фантазия» вернулась! Проснулся «творящий гений» и стал подсказывать Жуковскому строки, где музыка и слово слились воедино:
Сижу, задумавшись; в душе моей мечты; К протекшим временам лечу воспоминаньем... О дней моих весна, как быстро скрылась ты, С твоим блаженством и страданьем! Где вы, мои друзья, вы, спутники мои? Ужели никогда не зреть соединенья? Ужель иссякнули всех радостей струи? О вы, погибши наслажденья!..В черновиках появлялись приметы того места, где возникали первые образы строф:
Как нежно зыблется у берега тростник! Как усыпительно листочков колыханье! Вдали коростеля я слышу дикий крик И томной иволги стенанье.Однако Жуковский стремился запечатлеть не пейзаж, а свое чувство. Строфа была перестроена (уже в кабинете, а не на крутом склоне берега...). Вместо иволги появилась Филомела. Жуковский стал вводить элегию в среду классических стихотворений, многочисленными узелками связывать ее с традицией — душа читателя, у которого эта традиция на слуху, отзовется поэту как хорошо настроенная арфа... А все конкретное потеряло четкость, зыбким облаком поднялось в воздух, но — о чудо! — словно стало еще конкретнее, потому что приобрело вид новой красоты, нового пейзажа, как бы состоящего одновременно из материи и идеального. Возникала волшебная музыка: оркестр — невидимый — творил свое чудо как бы на фоне огромного гобелена: ручей... река... муза «в венке из юных роз с цевницею златой»... ревущие стада, рыбаки, возвращающиеся с лова, пахари, съезжающие с полей, «плуги обратив», «последний луч зари на башнях»... веяние зефира... А там уже луна восходит — «тихое небес задумчивых светило»... И сюда, на эту поэтическую сцену, является тот юноша, «певец уединенный», который в элегии «Сельское кладбище» был «почивших другом» и умер, унеся тайну своей гибельной печали (поэт сам был им, когда писал ту, а потом другую элегию). Тут, в новой элегии, приоткрывается тайна. Мы еще раз возвращаемся на холмы «Сельского кладбища» и слышим наконец голос юноши:
О дней моих весна, как быстро скрылась ты С твоим блаженством и страданьем! Где вы, мои друзья, вы, спутники мои? Ужели никогда не зреть соединенья? Ужель иссякнули всех радостей струи? О вы, погибши наслажденья!В его жизни погибло все, кроме поэзии:
О песни, чистый плод невинности сердечной! Блажен, кому дано цевницей оживлять Часы сей жизни скоротечной!