Журнал Наш Современник №11 (2001)
Шрифт:
Вспомним, как Шатов встретил вернувшуюся жену. “Шатов стоял перед ней, через комнату, в пяти шагах, и робко, но как-то обновленно, с каким-то небывалым сиянием в лице ее слушал. Этот сильный и шершавый человек, постоянно шерстью вверх, вдруг весь смягчился и просветлел. В душе его задрожало что-то необычайное, совсем неожиданное. И, может быть, каждый день в эти три года он мечтал о ней, о дорогом существе, когда-то ему сказавшем: “люблю”.
Не в этот ли момент на небесах и происходил выбор, чьим ребенком будет сын Марьи Игнатьевны? Когда же он произошел, в измученном взгляде ее появилось то же сияние, что и у Шатова: “Marie лежала как без чувств, но через минуту открыла глаза и странно-странно поглядела на Шатова: совсем
И вот здесь Шатов наконец заговорил, перестал быть “несчастной, скучной книгой”, как он сам выражался: “Шатов бормотал бессвязно, чадно и восторженно. Как будто что-то шаталось в его голове и само собою без воли его выливалось из души:
— Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, законченный, как не бывает от рук человеческих (выделено мой. — А. В. ), новая мысль и новая любовь, даже страшно... И нет ничего выше на свете!”
А ведь допусти Шатов тогда хоть на миг, что ребенок наследует одно из страшных качеств Ставрогина, он, наверное, не так уж бы и радовался. Но неведомым знанием он знает, что этого не может быть. Родилась “новая мысль и новая любовь”.
Вот отчего в лице Марьи Игнатьевны “изобразилась страшная горечь”, когда Иван Шатов спросил, как они назовут младенца. “И вы могли, могли... О, неблагодарный!.. Иваном, Иваном, — подняла она разгоревшееся и омоченное слезами лицо. — Неужели вы могли предположить, что каким-нибудь другим ужасным именем?”
В главе “Путешественница” потрясают не только эпизоды с Марьей Игнатьевной и рождением ребенка, но и сцена у “экзистенциалиста” Кириллова, с которым Шатов три года не разговаривал и здоровался, а теперь прибежал просить чаю.
“— Кириллов, мы вместе лежали в Америке... Ко мне пришла жена... Я... Давайте чаю.. Надо самовар.
— Если жена, то надо самовар. Но самовар после. У меня два. А теперь берите со стола чайник. Горячий, самый горячий. Берите все; берите сахар; весь. Хлеб... Хлеба много; весь. Есть телятина. Денег рубль.
— Давай, друг, отдам завтра! Ах, Кириллов!
— Это та жена, которая в Швейцарии? Это хорошо. И то, что вы так вбежали, тоже хорошо.
— Кириллов! — вскричал Шатов, захватывая под локоток чайник, а в обе руки сахар и хлеб. — Кириллов! Если б... если б вы могли отказаться от ваших ужасных фантазий и бросить ваш атеистический бред... о, какой бы вы были человек, Кириллов!
— Видно, что вы любите жену после Швейцарии. Это хорошо, если после Швейцарии. Когда надо чаю, приходите опять. Приходите всю ночь, я не сплю совсем. Самовар будет. Берите рубль, вот. Ступайте к жене, я останусь и буду думать о вас и вашей жене”.
В этом месте, когда читаешь “Бесов” впервые, душа озаряется вдруг надеждой, что “история умертвий” закончилась, дальше все будет хорошо, — Кириллов не убьет себя, Шатова не убьют “наши”, Варвара Петровна не даст Степану Трофимовичу уйти из города, Дарья Павловна излечит изуродованную душу Ставрогина, все изменится, все они заживут по-новому, говоря по-чеховски, с сознанием так трудно обретенной истины.
И с таким концом “Бесы” бы остались великим романом, но “Бесы” — это не просто роман, хотя бы великий, — это беспощадная, страшная правда о России тогдашней и Россия нынешней.
Шатов был подло убит — так, как убили потом в 1918 году Николая II и его семью, Марья Игнатьевна и ее с Шатовым сын умерли, умер и Степан Трофимович, Кириллов и Ставрогин покончили с собой... Власть, слепая и бессильная, ничему помешать не смогла: ни зарождению заговора, ни его развитию, ни ужасной эпидемии убийств и самоубийств... Ее хватило только на то, чтобы после свершившегося произвести аресты второстепенных исполнителей...
Но ни тогда, когда читал я “Бесов” в первый раз, ни потом, когда перечитывал, непонятное ощущение надежды все же не покидало меня. Она уж точно не была связана с судьбой героев; не увидели мы в романе и того исцеленного от легиона бесов человека, по Евангелию от Луки, “сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме” — во всяком случае, живым. Но однажды я понял, что человека этого в романе быть не могло, ибо этот человек — каждый, кто прочитал “Бесов” так, как бы хотел того Достоевский. При этом, объективно являясь с неподражаемым мастерством написанным произведением искусства, “Бесы” могут быть прочитаны и по-другому — так, как читали всякие камю и сартры (Камю даже сделал инсценировку “Бесов”). Есть в главе “Путешественница” переломный момент, когда внезапная надежда на благоприятный исход столь же внезапно исчезает. Это происходит еще до того, как за Шатовым пришел Эркель. Когда Шатов в третий раз за ночь забежал к Кириллову, тот вдруг заговорил с ним не языком повредившегося “киборга” из фантастических романов, а вполне связно — и как бы его, шатовскими словами:
“...— Постойте, бывают с вами, Шатов, минуты вечной гармонии?.. Есть секунды, их всего за раз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: “да, это правда, это хорошо”. Это... это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то что любите, о, — тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд, то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит”.
Об этом ощущении, испытываемом Кирилловым, сказал великолепными стихами Георгий Иванов:
Жду, когда исчезнет расстоянье,
Жду, когда исчезнут все слова,
И душа провалится в сиянье
Катастрофы или торжества.
Но неожиданно для нас романтик Шатов вовсе не обрадовался “минутам вечной гармонии” Кириллова:
“Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал это предварительное ощущение перед припадком, точь-в-точь как вы; пять секунд и он назначал, и говорил, что более нельзя вынести. Вспомните Магометов кувшин, не успевший пролиться, пока он облетел на коне своем рай. Кувшин — это те же пять секунд; слишком напоминает вашу гармонию, а Магомет был эпилептик. Берегитесь, Кириллов, падучая!
— Не успеет, — тихо усмехнулся Кириллов”.
И тогда мы понимаем, что все дальше произойдет так, как мы ощущаем в самых мрачных своих предчувствиях.
Но разве не бывает настоящих “минут вечной гармонии”, помимо “Магометова кувшина”? Разве не их испытывает Шатов, хлопоча у постели рожающей жены? Он оттого и усомнился пяти секундам Кириллова, что, просветлев душой с появлением Марьи Игнатьевны, сам ощущает вечную гармонию — настоящую, а не болезненно-экстатическую. “Новый дух, цельный, законченный...” Еще многого не понимая в состоянии Кириллова, он обострившимся чутьем просветленного человека угадал, что Господь дарит его великой радостью, а Кириллова в это же самое время под видом “вечной гармонии” искушает дух сомнения и отрицания: “Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресении не будут родить, а будут как ангелы Божии. Намек”. Практически то же самое говорил герой “Крейцеровой сонаты” Толстого.