Журнал Наш Современник 2007 #4
Шрифт:
Книга довольно быстро, в 1984 году, вышла, отлично иллюстрированная художником: от заставок, буквиц до полосных гравюр на дереве. Мне было любопытно взглянуть на работу Харламова и еще вот по какой причине: сам вологжанин, любящий Север и Карелию, я думал, как он выстроит материал, как его истолкует. Получилось удивительно точно: книга была наполнена искусным северным узорочьем, украшена как мелкой пластикой, так и крупными картинами — лирическими пейзажами. Она сама по себе как бы пела, звучала, создавая настроение то размеренности крестьянского труда, то радости общения с природой. Взгляд Сергея Харламова оказался столь проникаем в другую культуру, пусть и близкую нам, русским, что подмечал и разнотравье северных лугов, где каждый цветок и стебель выписан наособицу,
Что касается лирического мастерства в отображении природы Сергея Харламова, то мне здесь более всего нравятся его иллюстрации к книге Михаила Пришвина “Я встаю в предрассветный час” (1979 г.). Писатель, действительно, вставал почти ежедневно в четыре утра, садился за самовар, пил чай и набело расшифровывал в своем дневнике вчерашние дневные записи, и так пятьдесят с лишним лет. Такая пришвинская приметливость, внимание к откровениям природы свойственна и графике Сергея Харламова. Я неоднократно бывал в подмосковном Дунино, где жил в последние свои годы Пришвин, и могу подтвердить, что так, как изобразил Сергей Харламов, оно и есть: и шуга, бесшумно плывущая по темной воде Москвы-реки мимо ровных, как бы подстриженных полушарий ив, и легкий туман, словно вытекающий с полей в сырые и темные леса, и узловатые стволы елей, вековых деревьев, которых немало в окрестностях деревни.
Подмосковную природу, среднерусскую равнину, Сергей Харламов ощущает по-особому проникновенно. На этой почве, мне кажется, и завязалась дружба Леонида Леонова с Сергеем Харламовым, когда он пришел к писателю с намерением иллюстрировать его раннюю прозу. Впрочем, приятельство это связано и с иными побуждениями и реалиями судьбы. Великий писатель был в молодости дружен и знаком с художниками Остроуховым и Кардовским, с Фалилеевым (одним из лучших мастеров цветной линогравюры, выставка которого в начале этого года наконец-то открылась в Москве) и Яр-Кравченко. В конце жизни такое участливое внимание как бы откликнулось на Сергее Михайловиче. Кроме того, Леонов был одинок, ему хотелось выговориться не перед литературоведами и другими вполне книжными людьми, которые его окружали в 80-90-е годы, а перед таким мастеровым человеком, тонким художником, как Харламов.
Хорошо, что Сергей Михайлович записал разговоры с автором “Пирамиды”, бережно их сохранил и опубликовал в книге-альбоме. Его заметки о Леониде Леонове, как ни о ком другом, проникновенны и грустны, лаконичны и приметливы на детали. Можно добавить только немногое, что осталось в нашей с Сергеем памяти. И это будет к месту, как дополнение к его книге.
Вместе с Сергеем Харламовым мы августовским жарким днем хоронили Леонида Максимовича. Ни госкомиссий, ни особой помощи власть имущих не предвиделось: госчиновничество ушло в отпуск, а писательское руководство полуустранилось — привыкли числить Леонова бессмертным.
Эти два дня запомнились нам на всю жизнь. С утра безразличные ко всему столичные чиновники предлагали захоронить Леонида Максимовича на Ваганьковском кладбище, где покоятся его жена и Сабашниковы; днем вместе с дочерью писателя Натальей Леонидовной я выбирал бедноватый гроб, выслушивая хамство работников “погребальных услуг”; после обеда ездили, выстаивая в душных автомобильных пробках, на Новодевичье (получили все-таки разрешение!), где нам показали “квадратно-гнездовой” способ захоронения (а я-то, наивный, думал, что будет лежать Леонид Максимович у монастырской стены, у берез). А вечером, чуть ли не в шесть часов, выяснилось, что в ЦДЛ, где должна была состояться гражданская панихида, никто палец о палец не ударил, чтобы подготовить к утру Большой зал.
На следующий день состоялось отпевание Леонида Максимовича в храме Большое Вознесение, что на Большой Никитской, прихожанином которого он был в последние годы жизни (здесь проявилось участие Харламова). Как в тумане, прошли скорые похороны на Новодевичьем, где запомнился бегущий по аллее запыхавшийся Черномырдин, да еще Солоухин, картинно падающий на колени перед гробом “своего учителя”. Поминки в Дубовом зале ЦДЛ были столь же формальны, стоя, не по-русски, в шуме и гаме, где какие-то шустрые мужички (как потом выяснилось, бомжи, привезенные в автобусах с кладбища) набивали рюкзаки вином и закуской, пока я одного из них не прогнал в шею… Сергей Михайлович Харламов, грустно наблюдая за всем этим, сказал: “Пойдем-ка лучше в трапезную храма и там спокойно и достойно помянем…” Так мы и сделали вместе с отцом Тихоном (Шевкуновым). Помянули по русской традиции Леонида Максимовича Леонова, потому что каждый из нас потерял в этот день и часть себя, своего настоящего и прошедшего времени.
Леонов нам оставил завет: “Разум открывает то, что душа уже знает”. Сергей Харламов выразил эту же мысль по-иному, не так афористично: “Ум и сердце всегда должны быть готовы к восприятию красоты”.
Но бывают, оказывается, в жизни времена, когда художник перестает узнавать мир, он ему становится чуждым, раздражающим, неинтересным. 90-е годы для многих из нас стали именно такими: мы не узнавали самих себя, а нас не узнавали другие.
В эти годы труднее всего было не то что выжить (хотя трагедия страха за завтрашний день мало кого обошла стороной, не исчезнет она уже и в будущем), а сохранить верность тому, на чем сам строился как человек. Традиция — это прежде всего дисциплина. О какой упорядоченной в прошлое перспективе можно было в те годы говорить, если на глазах разрушался бытовой, профессиональный и творческий уклад жизни каждого художника.
Сергей Харламов и здесь не сломался, хотя и ему было тяжко: вмиг исчезли заказы на иллюстрирование книг, редкие художественные выставки пугали безлюдьем. Я его случайно встретил в осенней слякоти у Белого дома перед 3-4 октября 1993 года, одинокого, растерянного, безмерно уставшего, с одними и теми же вопросами: что происходит с Россией? что будет с каждым из нас?
В эти же годы он увлекся, как сам говорит, “трудной техникой” — цветным карандашом, хотя и раньше любил рисовать (смотрите, например, его блестящий цветной рисунок 1981 г. “Вечерние тени”). Вероятно, хотелось сделать более красочным черно-белый мир, который восторжествовал за окном. Сергей Харламов много в эти годы путешествует и ездит туда, куда не мечтал попасть — на Святую землю (в Палестину и Иерусалим), в братскую Сербию, где шла тогда война. Постепенно возвращается к гравюре и возрождает в творчестве две свои традиционные темы: православно-духовную и тему природы. Иллюстрирует поэзию Сергея Есенина (1995 г.), и сейчас его “есенинский цикл” насчитывает десятки миниатюр и портрет поэта. Пришли новые заботы и на хлопотной должности руководителя подмосковной организации Союза художников России, в секретариате СХ России.
В книге-альбоме Сергея Харламова есть небольшой рассказ-притча о том, как художника “водили бесы”: в знакомом лесу, ища грибы, он никак не мог оторваться от загадочного пня, так и кружил вокруг него, хотя, казалось бы, знал все тропинки вокруг. Так и многие из нас в своей судьбе толкутся вокруг одних и тех же дел, то ли боясь, то ли не решаясь разорвать привычный круг. Смотрят на мир с насиженной кочки. Довольствуются малым.
В судьбе Сергея Михайловича иное. Я ему недавно напомнил леоновскую фразу, что творчество — это маниакальное заболевание. “Точно! — воскликнул он. — Маниакальное, да еще заболевание. От него никуда нам не деться”.
Харламов и сегодня весь в работе. Я уж ему пеняю: “Зачем ты, Сергей Михайлович, так неугомонен? Попиши перышком в уединении, твои литературные заметки хорошо читаются”. И уговорил-таки насчет новых рассказов.
Лишь однажды услышал в голосе Харламова усталость, какую-то тоску. “Что так, Сергей Михайлович?” — и услышал в ответ хитроватый голосок-скороговорку, сразу переборовший хандру: “Я же художник, мне и погрустить надо”.
И грусти, и радуйся, и твори, Сергей Михайлович!