Журнал Наш Современник 2008 #10
Шрифт:
Деревня Часлово появилась в прогале березовой рощи как-то неожиданно и весенней обнажённостью своей, распахом широкой улицы, ещё не обросшей свежей травичкой, показалась вымершей. С зимы изобки выглядели особенно неряшливо, краски потускнели, наличники пооблупились, огороды изредились, на всем лежала печать сиротства и той давней унылой бедности, которой, казалось, никогда не будет перемен, и если вдруг появлялся у дома какой-то человеченко в пиджаке иль цветной куртке-болонье, то тут же и скрадывался в подворье, чтобы не запечатлеться чужому взгляду. И наш приземистый домишко, стоящий на росстани, на кресте двух дорог, тоже ничем не выбивался из общего порядка, но сразу обрадовал, что не повыгарывал, слава Богу, а стоит на своём месте, где и оставили его, и древние вязы возле баньки прочно подпирают небеса, и прясла не пошатились, не упали, и амбаришко не покосился, и на переду стекла в окнах не повыбиты, и труба печная не осыпалась.
Собственно, таким порядком, заведённым уже давно, и покатились заботы. Но сначала прибежал соседский кот Гошка с обгрызенными ушами и нахальной седой мордой и стал противно выть, тереться о ноги и требовать "жорева". Следом явилась соседка Зина со связкой наших ключей от дома. Она уже успела подзаве-треть, осмуглиться, но за зиму сникла, как бы стопталась, заострилась личиком, на пригорбленных плечах красная "болонья", на ногах просторные сапожонки хлябают, на голове зелёный шерстяной платок, шалашиком надвинутый на брови, и старенькая выглядывает из него, как лисичка-вострушка, посверкивая повыцветшими голубыми глазёнками. Зина по-матерински порывисто обняла жену, легко всплакнула, но слёзы тут же и высохли. Давно ли, кажется, провожала нас на зимние квартиры, осеняла в дорогу размашистым православным крестом, восклицала вдогон: "Храни вас Христос, дорогие мои детки!", — и вот мы уже снова у порога, как и не съезжали. До чего же быстротечно, неуловимо время: живёшь вроде бы долго, а оглянулся назад — словно и не живал ещё.
"Ой, милаи мои-и! И как вы там только живёте, несчастные, в городах. Как мне вас жаль, дорогие мои. У нас-то хоть картопля тут своя, с голоду не помрем. Вот, Дуся, какое времечко лихое настало. Всё как по писанию. Прилетят скоро с неба планетяне и последнего человека с земли увезут".
"А вот так и живём, тетя Зина", — сказала жена, потускнев.
"Это всё он, Елкин-Палкин, топором обтесанный. Серый валенок. Огоряй и пьяница. И кто только таких огоряев в начальники выбирает? Не иначе мафинозия. Сталина на них нет, чтоб к ногтю. И-эх… "
Вот надо же, подумал я, уехали от сатанистов, а они, бесовы дети, и тут, в глухой Мещере, достали душу русского человека — и давай терзать. Не отпустят, нетопыри, пока не сокрушат иль не отлетят во мрак аидовых теснин. Подумал сокрушённо, но разговора о политике не поддержал.
Зина вошла в кухню первой и зорко осмотрела жильё: не нарушено ли чего. Следом заскочил котяра и оглашенно заголосил.
"Вот так и будет орать, пока брюхо не набьет. А жидкого-то он ись не станет, ему крутяка подавай, щей чтоб наваристых. Лапой-то давай загребать, как ложкой. Ишь сколь круглый, как боб".
Зина уловила, что хозяевам не до разговоров, направилась к порогу.
"Сын-то как?" — спросил вдогон.
"Да вот так… Ему бы пожрать да выпить, как этому коту. Неисправимый человек. Совсем напрасно на земле живет бобыль. Даве ноги-руки скрутило у меня. Подсказали, как известь болячку. И вот в литровую бутылку спирта влила, мочи своей для натирки и травы "золотого уса". Знала, что огоряй найдет бутылку и вы-жорет, так спрятала настойку в русскую печь. А он нашел и выпил. Я палку взяла да его по ребрам давай охаживать: "Подохнешь, синепупый! Вася, — кричу, — мочу ведь материну выпил". Испугался, пошел к соседу мерять давление. Скажи, говорит, Валентин, сколько мне осталось жить? Значит, жить-то хочет, огоряй. Боится смерти… Так кто её, Владимирович, не боится? Найдите мне такого человека, чтобы сказал: "Я не боюся смерти". Это какой-нибудь тронутый головой иль чеканутый, самасшедший".
Жильё за зиму залоснилось, покрылось тонким налётом жира и пыли, стены ещё более потемнели, состарились, пакля в пазьях обрела грязный цвет, сбилась в узлы и клочья, на полках и шкафах усердно хозяевали мыши, насеяв горошка. Изба показалась трупищем окоченелым, и если и теплилась в стенах жизнь, то в самой глубине окаменевшей болони, где, сокрытые глазу, по невидимым
Я выдохнул, и пар изо рта выплыл столбом и, казалось, застыл под потолком, окаменев.
"Ну что, слава Богу, добрались, а теперь надо жить", — подвела итог моим размышлениям жена и деловито засуетилась, засновала по хозяйству, занесла охапку березовых звонких поленьев, сложила лопатою в русской печи, разживила берестечком огонь. Пока шла обрядня, на улице незаметно стемнилось, и отсветы пламени весело заплясали по стеклам. Вечер плотно приник к окнам, вглядываясь с улицы в нашу избу, в зарево пробуждающейся жизни, и мир внешний сразу сгрудился, сжался, весь вместившись в наше жило. И такая вдруг густая тишина объяла нашу избу, что в ушах зазвенело, будто заиграли на улице от мороза электрические провода. "Господи, тишина-то какая!" — вдруг воскликнули мы разом и суеверно оглянулись на окна, по которым играли сполохи. Но это была уже совсем иная тишина — грустная, гнетущая, почти гробовая.
Прислушиваясь к треску сполошливого огня, мы зачарованно глядели в устье печи, где на жертвеннике в яром живом пламени сгорали берёзовые дровишки, чтобы своим теплом участливо подбодрить нас, грешных, и подтолкнуть к жизни.
Изба скоро отпотела по углам и, очнувшись, выплыв из долгого забытья, глубоко с укором вздохнула… Еще день-другой ей отходить от памороки, выплывать из зимнего летаргического сна, привыкать к почужевшим хозяевам, которые так легкомысленно покинули своё гнездовье на долгие месяцы. И когда неотложные дела были улажены, а спать ложиться ещё рано, когда, казалось, на всю-то Вселенную мы остались одни позабыты-позаброшены и никому-то не нужные, когда деятельный народ в столице что-то крутил, выбивал, горячился, кипел и мучился, стремился приманить судьбу к себе, умилостивить решительным поступком, а мы вроде отступились, сдались без борьбы, как бы пошли на попятную, в эту секунду стрелки на часах споткнулись, со стоном остановились, и наше время, уже ненужное даже нам самим, остановилось навсегда. Жена протяжно вздохнула, обвела избу тусклым взглядом: "Устали сегодня… Давай, Володя, спать. А с утра начнём деревенскую жизнь уже по-настоящему. Теперь спешить некуда".
Натянув на себя сто окуток, жена бесстрашно, как истинная поморянка, завалилась в студёные постели, а я, чтобы заглушить одиночество, включил "ящик".
И сразу стихия предательства окружила меня, само искрящееся голубое бельмо показалось глазом гигантского циклопа, выглянувшего из преисподней. Боже мой, подумалось сразу, сколько двурушников на один квадратный метр Москвы, сколько негодяев и циников, для которых жизнь ближнего дешевле полушки! На Первом канале, язвительно кривя губы, буровя исподлобья мрачным чеченским взглядом, брезгливо цедил Хасбулатов, второй после Ельцина господин: "Наши министры — червяки, а их чиновники — тараканы. В любую щель пролезут". Иронический Хасбулатов, мастер подковёрных кремлёвских интриг, два года назад вытянул обкомовского начальника за сивый хохол в первые люди России, но, увидев, сколь мелок тот умом, чрезмерно тщеславен и груб, решил для себя, что сам-то он, Хасбулатов, семи пядей во лбу, вот и стал безоглядно рыть коварные ямы для своего хозяина и строить засадные засеки. Сухолицый, с серыми впалыми щеками старинного язвенника, горячим тоскливым взглядом и плямкающими в разговоре губами, Хасбулатов был привлекателен мне не только своей зажатой энергией, но и переменчивостью, вспыльчивостью натуры, от которой в самое неожиданное время можно было ожидать всяких причуд…
На другом канале заседали толстый (скорее, жирный) юрист Макаров, страдающий от одышки, с глуповатым лицом еврейского раскормленного мальчонки, нахальный "генерал Дима", без смазки пролезающий в любую щель, нагло прибирающий в свой карман всё, что плохо лежит, и слуга двух господ, мистер-тви-стер Караулов, невзрачный человеченко с глиняным лицом и оловянными глазами. Они на чём свет стоит топтались на Александре Руцком и глумились над его воинственными угрозами в сторону Кремля; вице-президент носил по Москве два кейса с компроматом, словно бы то были ядерные чемоданчики неслыханной силы, и собирался всех мафиози загнать в тюрьму. Тут была своя интрижка, и одна сторона поливала другую густыми помоями. На Третьем канале оказался сам героический Руцкой, с тараканьими усами, ершистый в словах, напыщенный, седой от пережитых страданий, в своё время выкупленный из афганского плена летчик. Он вещал из Тель-Авива: "Я горд, что моя мать еврейка". Господи, куда понесло человека, иль он сбрендил совсем? Раздвоился в сознании до того, что крыша у него поехала набекрень. Давно ли говорил Руцкой в Курске: "Я счастлив, что моя мама курская крестьянка".