Журнал Наш Современник №7 (2001)
Шрифт:
Что такое родник в Азии? Это какое-то буйство и битва трав, место, в котором спешит все утвердиться. Тут соседствуют доисторический хвощ и царский татарник рядом с кукушкиными слезками и нежным речным горошком.
Я увидел лощину с травой устоявшейся, бесчисленной и густой, менее чем по щиколотку и одновременно какою-то царственной, ибо избранной: тут было, кажется, не более шести-семи видов трав, и роса уже сошла с листьев и с цвета, зелень лежала бархатом, но это для ног, для глаз же она и без росы казалась какою-то переливчатою лягушачьею сказочной кожей, усыпанной нежными светящимися изумрудами. Внутри лощины светлее, нежели на холмах. И она вся, словно ковш, налилась светом.
Она земля светоносная.
В личном
В Азии земля не жирна. Вывороченная, она никогда не лоснится, поэтому она какая есть. Здесь земля относительно жирная и однородная; черная, она не черна, здесь не существует черного цвета. Вот она падает на сторону из-под лемеха. И тотчас покрывается лоском и матовым блеском, земля идет молоком и паром, то пером стелется, то туманом... Светлая — сыра земля.
Орлик вьется, кружит, кружатся ветлы, березки, дубравки. Попался мне еще лужок земляничный. И взгорок, похожий на белый купол: ромашка стояла кругом. Кружатся цветочки, желтки да яички, солнечные, посмотришь издали — все кругло и зелено-солнечно, нагнешься — затейливая тонкая роспись, и вот уже перед глазами резьба зеленых наличников, кружева деревянных домов, их яркие краски, праздничность и нарядность, луковками да орехами поутыканные Божии храмы. Красна и благолепна земля. И не могут быть не круглы и не красны на такой земле строения. Что за вздор, будто из Византии Русь завезла себе церкви и веру. Византия существовала специально для русской земли. Она растила сие для России. Чтобы земля эта украсилась православием. Любая иная обрядность и иная вера исказили бы ее облик.
Здесь не мог не явиться Фет, тончайший из светописцев. Не мог не родиться Сергей Булгаков, сказавший: “...я умер бы от изнеможения блаженства”, когда бы снова увидел Родину. Человек не может не быть не пронизан этим земным и Божественным светом. Живя на этой земле и с землею заодно, он может быть только обласкан и растворен в этом свете. И излучать свет, и лучиться светом. Откуда же тогда, зачем эта его бессветность? Тут что-то не так. Тут какое-то затемнение. Тут ведь уже какое-то всеобщее светозатемнение. Не литература, выходит, лжет. Литература, быть может, только одна и способна еще находить этот свет. Но для этого ей приходится опускаться в бездны. Все ниже и ниже. В человеческие. Тут можно и не выбраться на поверхность. Гоголь спускался, искал и не нашел этого света в России. И от бессветности умер. Но не оттого, быть может, что света и не было, а что еще глубже он не копнул. Гоголь первым увидел и испугался бездны. Гоголь от страха умер. От ужаса. Это не метафора. Бунин сознательно был устремлен к звездам, он искал в звездных безднах. И проза ведь у него как звездный меч, унизанный камнями, или кинжал, или звездный луч без ножен. Может, самый земной и затейливейший, самый русский из всех писателей Николай Лесков глубже всех и спускался в эти зияния, в эти бездны. Я перечитываю его “Леди Макбет”. Подхожу еще раз к памятнику. Николай Лесков ведь тоже был орловец. Он ведь прежде других засвидетельствовал: свет вокруг, и как часто внутри — бессветность... Иногда — уголь.
Да, уже несколько месяцев, как я не читаю газет, не смотрю телевизор. Но иногда мне так хочется вдруг сказать: отрежьте мне уши, опустите мне веки, я не хочу больше слушать, я не хочу видеть.
Люди, в большинстве своем такие, какие они есть, есть только наедине с собой или тогда, когда им кажется, что их никто не видит, или когда им никто не скажет, не посмеет сказать, какие они, когда нет над ними ни судей, ни зрителей.
Я не подозревал, я не знал прежде, что можно столько увидеть и услышать в автобусе, в очереди, просто на улице, в приемной у секретарши... Что же, есть у меня уши. Но нет ваты.
Целый Орел мне предстал как бы в своей наготе, уже — узнаваемый.
Я сам видел. По Александровскому мосту шел высоченный, оборванный, избитый, испитой весь, но на тот момент человек совершенно трезвый, с каким-то пронзительным взглядом, с глазами Иоанна Грозного. Быть бы ему царем, но он оборванец. И видно было сквозь дыры в одежде, как зияли, как гноились уже на нем язвы...
На этом же пятачке, где-то под вечер, на постаменте гранитном у ног Николая Лескова другой человек, тоже из времен Грозного, лежа навзничь на камнях и будучи не в себе, совсем без сознания, бился, будто в галопе, в каких-то ужасных, стучащих по камням судорогах. Я подошел. Судороги кончились. Он храпел. Он уже спал. От него несло перегаром.
Чуть дальше, между деревьев, ближе к церкви Михаила Архангела, лежала на земле женщина, но уже ничком, в теплых не по сезону чулках, с задравшейся на спину грязной юбкой, с подогнутыми под себя коленями и со странно вывернутой на сторону головой, с лицом, обезображенным рожей... Она приподняла голову, должно быть, на звук шагов, взглянула невидяще и буквально — свиным рылом — ткнулась опять, как-то странно зарылась в землю. Земля вокруг вся была перерыта. Но не желудей же себе она там искала.
Наискосок — метрах в семи — женщина полоскала белье под колонкой. Я отметил только, что зимой она полоскала в перчатках. Слава Богу, в мае теплее.
В многоэтажном доме, где живет женщина, в географическом и историческом центре Орла — что же, воды, водопровода нет.
А вот уже мост, а за мостом — дома частного сектора. Сколько им? Лет по сто? Или все четыреста? По колено, по грудь, по глазницы ушел в землю частный сектор. Мелькнула чья-то борода, накидка, трость, должно быть, это Тургенев в гости к Леониду Андрееву. Чему же тут удивляться? Но Андрееву же некогда. Он и до сих пор, верно, все пишет свой “Рассказ о семи повешенных”, да рассказ все не закончится. Только кого вешать?
Это в столицах, Москве да Петербурге, стреляют, в Орле удушают.
Потрясает именно какой-то бытовой характер смерти. Вообще какое-то бытовое мучительство, вековое и вековых властей. И бытовая же какая-то истерия, которая сказывается в орловском характере, бытовое же до смерти пьянство, ничем не прикрытое нищенство, физиологическое же какое-то беспамятство, бесстыдство, стихийность, перерастающая в агрессию. И именно от обыденности этих вещей теряется чувство времени и чувство реальности. Как будто бы время не течет над Орлом и Россией. Как будто оно в чем-то и где-то застряло, увязло в какой-то трясине, и к России не прикасалась цивилизация. И ничего не было... И все может быть — завтра, сегодня, близко уже... Копится та сила, которая и трамвай выносит с путей...
Да, город стоит на костях и костьми.
Я, человек новый, это отчетливо чувствую. Но гораздо глубже это сидит ведь в самих орловцах, возможно, неосознанно, там, где-то в бездонных, в бескрайних глубинах их памяти. Там окружают их и разговаривают с ними мертвые. Как разговаривают они с Анной Петровной. Мертвые не молчат. Это глубокое заблуждение.
Я еще раз взял учебник истории. Я проверил. Миллион только на Орловско-Курской дуге. Убитых и искалеченных.
Совершенно естественно, что Орел, сей перекресток, сей пуп российский, стянул на себя и всю историю русскую и напитался и славой ее, и ее тысячелетним ужасом, и жиром ее, и ее сукровицей. Под стенами его миллионы костей и известь этих костей. Древние города — естественные накопители праха предков. Но мертвые, когда о них не помнят или дурно помнят, когда нет с ними духовной, то есть духовной истинно, по существу, связи, они не молчат. Они говорят в нас и говорят не одним светом, но и вопиют прежде всего своей кровью. В нашей крови же миллионы жертв. Сдается мне, что в России, в Орле происходит как бы повседневный бунт мертвых. Они восстают. Они бунтуют кровью живых. И живые уже идут на мертвых. И мертвые вновь бунтуют в крови их. И так вот и идет вся история.