Журнал Наш Современник №7 (2001)
Шрифт:
Но когда явился Гамсун — эти настроения сошлись, и он был принят в России, как родной. Дело дошло до того, что в первой русской книге о Гамсуне (1910) сказано следующее: “Его тонкая, чрезвычайно сложная и запутанная психология непонятна для норвежцев. По своей натуре Гамсун ближе нам, русским... Нам понятны его полная независимость во взглядах, его презрение к традициям, к тому, что “признано всеми”, нам понятна его безграничная смелость...” и т. п.3
Языковый барьер помешал мне познакомиться с книгой Мартина Нага “Гамсун — норвежский Достоевский”, и когда я пишу эти слова, мне еще неизвестен доклад профессора Гейра Хетсо о Гамсуне и Достоевском. Но, мне кажется, Гамсун еще более похож на своего старшего сверстника в России, одинокого последователя Достоевского Василия Розанова (1856—1919). Именно Розанов исповедовал у нас, как и Гамсун, священное отношение к естественным началам любви; взламывал, где только мог, омертвелую
Очень привлекало русских и до сих пор действует у нас через его книги личное нравственное здоровье Гамсуна. Представить только, что девяностолетний человек, находясь в его положении, записывает: “внутри меня клокочет радость бытия”1. Портреты его современников, созданные Эдвардом Мунком, чуть ли не все несут на себе тревожный прерывистый свет времени, включая автопортреты. И только лицо Гамсуна обрисовано с естественностью и простотой, к которой, кажется, ничего не добавляет стиль художника (1896). Это лицо цельного, нераздерганного человека, может быть, способного — вследствие излишней самонадеянности — поддаваться обманам, но не допускающего их до внутреннего ядра; человека, готового честно ответить за все, во что он верит. Это не худшее наследство из тех, что оставляет нам XX век.
У нас в России не забудут также, что сказал Гамсун на суде: “Немецкий народ относился ко мне с уважением, так же как народ русский. Эти две могучие нации благоволили ко мне и не всегда отвергали мои обращения”2. Нам приятно сознавать не только то, что оно было так сказано, но и то, что это правда3.
М.Кононенко • Неизвестный М. Ю. Лермонтов (Наш современник N7 2001)
МИХАИЛ КОНОНЕНКО
НЕИЗВЕСТНЫЙ М. Ю. ЛЕРМОНТОВ
(О “Песне про царя Ивана Васильевича,
молодого опричника и удалого купца Калашникова”)
Ц А Р Ь И В А Н В А С И Л Ь Е В И Ч,
К И Р И Б Е Е В И Ч,
К У П Е Ц К А Л А Ш Н И К О В
Именно в такой последовательности разместил действующих лиц в названии своего произведения Лермонтов. Однако Белинский, начиная работать над своей статьей о поэме, не обращает на это никакого внимания, и большую часть статьи он посвящает купцу Калашникову. Его последователи действуют еще решительнее и укорачивают в своем “прокрустовом ложе” название самого произведения: выкинув из названия “Песни” и грозного царя и его опричника, они получают укороченное название — “Песня про купца Калашникова”.
Зная об ошибке, допущенной Белинским, попытаемся освободиться от стереотипа восприятия образа Ивана Грозного, навязанного нам в результате этой ошибки и многократного ее тиражирования толкователями произведения. Попытаемся посмотреть на Ивана Грозного не глазами Белинского, а глазами самого Лермонтова с помощью его “Песни”.
В самом начале “Песни” мы видим царя, пирующего “во славу Божию, в удовольствие свое и веселие”, видимо, после очередной победы в продолжительной Ливонской войне. Царь весел, царь улыбается. Но вот один из опричников нарушает общепринятый порядок — не принимает участия в трапезе царя — “опустил головушку на широку грудь, а в груди его была дума крепкая”. Несмотря на то, что это любимый опричник царя — Кирибеевич, настроение Ивана Васильевича резко меняется — из веселого царя он мгновенно превращается в грозного:
Вот нахмурил царь брови черные
И навел на него очи зоркие,
Словно ястреб взглянул с высоты небес
На младого голубя сизокрылого, —
Да не поднял глаз молодой боец.
Вот об землю царь стукнул палкою,
И дубовый пол на полчетверти
Он железным пробил оконечником —
Да не вздрогнул и тут молодой боец.
Вот промолвил царь слово грозное —
И очнулся тогда добрый молодец.
Причину гнева царя автор “Песни” объясняет словами самого же Ивана Васильевича:
Неприлично же тебе, Кирибеевич,
Царской радостью гнушатися...
Вот она — участь слуг царевых: ты не можешь радоваться, когда царь грустен, и не можешь грустить, когда царь весел, а если ты считаешь для себя возможным омрачать общую картину царской радости, то тебе недолго и с головой расстаться. Кирибеевич это знает, поэтому и отвечает царю:
А прогневал я тебя — воля царская:
Прикажи казнить, рубить голову...
Царь считает, что его слугам и кручиниться-то нет никакой причины: он обо всем уже позаботился — и о деньгах, и об одежде, и о лучших конях, и об оружии. Когда же он узнает о причинах грусти Кирибеевича, он уже снова весел и смеется — нет причин для беспокойства, измены нет. Но царь и помыслить не может о том, что его любимый опричник может полюбить против Закона Божьего, против закона христианского замужнюю женщину, поэтому он полагает, что смышленой (без кавычек) свахи и дорогих подарков окажется вполне достаточно, чтобы уладить это дело. Православный царь, пирующий во славу Божию, не может ждать от своих слуг и сподвижников деяний, противных Закону Божьему. По этой причине Кирибеевич не может сказать царю “правды истинной” о своей любви без риска “умереть смертью грешною”, вторично и окончательно прогневив Ивана Грозного, который особенно грозен тогда, когда нарушаются русские традиции и православные законы, составляющие устои государства, а значит, и его царской власти. Но Белинский этого замечать не желает. Критик ставит перед собой иную задачу: показать Ивана Грозного не хранителем традиций и ревнителем веры, а деспотом, которому все равно кого и за что казнить, и он, противореча самому себе и своему высказыванию (“Как ни пристально будете вы вглядываться в поэму Лермонтова, не найдете ни одного лишнего или недостающего слова, черты, стиха, образа, ни одного слабого места: все в ней необходимо, полно, сильно!”), находит в “Песне” не только лишнее слово, но даже “лишнюю” строчку (стих):
В большой колокол прикажу звонить,
и производит операцию по удалению этой строчки-“аппендикса”, в результате чего лермонтовское:
Я топор велю наточить-навострить,
Палача велю одеть-нарядить,
В большой колокол прикажу звонить,
Чтобы знали все люди московские,
Что и ты не оставлен моей милостью...
приобретает вид, удобный для Белинского. Чем же мешала эта строчка критику? А лишь тем, что во время казни преступника никогда на Руси не звонил большой колокол. В таком случае грозный царь звоном большого колокола ставит народ в известность о том, что купец Калашников — не преступник, хотя царь и вынужден его казнить. Сообразуясь с нравами того времени, мы можем понять и “милость” грозного царя: наточенный-навостренный топор не станет причиной мучений купца при казни, палач не выйдет на помост в одежде, испачканной кровью, как при казни преступника, и будет звонить большой колокол. Это — максимум того, что царь может сделать для Степана Парамоновича в сложившейся ситуации, поскольку сама казнь неизбежна. Белинский же, выкинув мешавшую ему строчку, находит в словах грозного царя “иронию” и “ужасный сарказм”, которых Лермонтов не собирался в них закладывать. Да что там строчку — можно выбросить и описание кулачного боя целиком, поскольку оно выступает за пределы “прокрустова ложа” Белинского: “Начинается бой (мы пропускаем его подробности); правая сторона победила”. Для чего же Лермонтов описывал эти “ненужные” подробности?!
Руководствуясь подобной “методикой”, можно легко извратить суть любого произведения. Справедливости ради нужно отметить, что Белинский не является новатором в создании подобных “методик” — задолго до него, по свидетельству Плутарха, аналогично “правил” гомеровскую “Илиаду” Солон, руководствуясь политическими соображениями, с той лишь разницей, что добавлял стихи в бессмертное творение Гомера.
С помощью подобных же методов Белинский представляет нам и Кирибеевича, но сила лермонтовского гения оказывается сильнее измышлений критика, и не случайно поэтому он пишет, словно бы удивляясь: “Не правда ли: вам жалко удалого, хотя и преступного бойца?” Да, Кирибеевича нам жаль, но не потому, что этого желает Белинский, а потому, что в неискаженной “Песне” Кирибеевич не предстает перед нами развращенным и безнравственным человеком, каким желает его нам представить критик.
В самом начале “Песни” Лермонтов, знакомя нас с Кирибеевичем, называет его “удалым бойцом, буйным молодцем”, “голубем сизокрылым” без какой бы то ни было иронии. Да и едва ли он стал бы иронизировать, поскольку сам, служа царю, ощущает себя таким же опричником:
Там рано жизнь тяжка бывает для людей,
Там за утехами несется укоризна,
Там стонет человек от рабства и цепей...
Друг! Этот край... моя отчизна!
Принято считать, что в образы своих героев писатель вкладывает частицу самого себя, и Лермонтов не исключение из этого правила. Опричник Кирибеевич — часть Лермонтова, в его уста поэт вкладывает свои слова и наделяет Кирибеевича своими думами, чувствами. Сравните: