Журнал Наш Современник №8 (2001)
Шрифт:
Цветаева живет на Западе и по-прежнему верна СВОЕМУ кресту, как ее любимая героиня Кристин, дочь Лавранса, из одноименного романа Сигрид Ундсет, но все чаще и чаще прогибается под его тяжестью. Благодатная, Евхаристическая сила Церкви не питает ее, а собственного запала только и хватает, чтобы воскликнуть: “Нет тебя и на пресловутых “черных мессах” (это снова о черте. — Л. С. ), этих привилегированных массовках, где люди совершают глупость — любить тебя вкупе, тебя, которого первая и последняя честь — одиночество”.
Откуда в ней эта близорукость, эта бравада прельщенной,
Чуждые страсти... Терзающие фурии... Злополучный факел...
В анкете 1926 года, присланной для Цветаевой Борисом Пастернаком, она записала: “Главенствующее влияние — матери (музыка, природа, стихи, Германия <...>), более скрытое, — но не менее сильное влияние отца”. Она называет любимыми книгами детства “Ундину”, “Лихтенштейн”, “Лесного царя”, а среди авторов — Гейне, Гете, Гельдерлина... Знала ли она о Гюндероде, в чьих стихах, таких притягательных для романтиков, Цветаева нашла бы сочувствие и... то же одиночество.
Но, с другой стороны, ее немцы оказываются потесненными все в этой же анкете 1926 года. Словно поспешная реакция на повторяющийся у русских литераторов психологический рецидив гностицизма и неозападничества — заклинательно вписываются рукою Цветаевой имена Державина, Пушкина, Некрасова, Лескова и Аксакова. О великая русская двойственность и всеядность!
Не оттого ли тот ранний — во имя будущего спасения — призыв Цветаевой к посторонним, идущим мимо нее, рожденным столетие спустя:
Еще и еще — песни
Слагайте о моем кресте!..
Будто бы знала уже в молодости о его неподъемности. А далее — что? А далее видение, достойное впадавшей в ереси души:
Мне мертвый восстал из праха!
Мне страшный совершился суд!
Под рев колоколов на плаху
Архангелы меня ведут.
* * *
Незадолго до кончины сестра Марины Цветаевой — Анастасия Ивановна дала интервью одной популярной московской газете. Называлась статья “... и мой персональный Мефистофель”. Но не с ним, как того хотелось корреспонденту (судя по заголовку), заигрывала умудренная жизненным поприщем, православная христианка Анастасия. Она предупреждала других: “Я думаю, что к каждому человеку с момента рождения присасывается сатаненок и начинает его прельщать <..> Но это не освященный ум. Каждый человек постоянно, ежеминутно имеет возле себя своего персонального Мефистофеля, который внушает ему те противобожеские мысли”.
Не оправдывают ли эти размышления вслух некоторые поступки искушаемой с раннего детства Марины Цветаевой? И что бы сказала она сама, доживи хотя бы до восьмидесяти? Как оценила бы сказки, баллады, стихи обожаемых “немцев”? Поистине алый плащ розенкрейцера Гете, как адский пламень, сумел застить не только взор,
Если один из отцов Реформации — Лютер еще верил в существование личного дьявола и швырял в него чернильницей, то французские “энциклопедисты” уже усиленно подрывали эту веру в затаившуюся опасность среди европейских народов. Не за горами было восхваление и дьявольских пороков: гордыни, лжи, уныния, эгоизма и, конечно же, бунта. Именно унывающие эгоцентрики Байрон и Шиллер, Гете и Шамиссо представляют — и весьма талантливо! — каталог, как сказали бы древние греки, “демонов” и “демонических” людей и воззрений. Воззрения несут обольщение, люди готовятся к перевоплощению.
...Но на дворе июнь 1916 года. Россия воюет с Германией, еще впереди крушение Дома Романовых, заклание Царственной Семьи, Белая борьба на юге России и Дальнем Востоке, рассеяние русского народа по губерниям Руси Зарубежной. И Цветаева записывает в тетрадь в день Святой Троицы:
И думаю: когда-нибудь и я,
Устав от вас, враги, от вас, друзья,
И от уступчивости речи русской, —
Одену крест серебряный на грудь,
Перекрещусь — и тихо тронусь в путь
По старой по дороге по калужской.
И ровно через шесть лет она действительно двинулась в путь. Только не по старой калужской дороге, а поездом, отправлявшимся с Виндавского (Рижского) вокзала на Берлин. Вместе с дочерью Ариадной (Алей) она увозила с собой за границу стихи сражающегося и погибающего “Лебединого стана”.
Все было завещано. И все сбывалось. Цветаева шла своими путями, а пути эти вели русских беженцев все дальше и дальше от России.
“Когда проезжали белую церковку Бориса и Глеба, — записала дочь Цветаевой, — Марина сказала: “Перекрестись, Аля!” — и перекрестилась сама. Так и крестилась всю дорогу на каждую церковь, прощаясь с Москвой”.
И что в те ускользающие мгновения было в ней от “язычницы”, “грешницы”, “многобожицы”, образы которых она так любовно культивировала в ранней поэзии? О нет, античное дыхание, взлелеянное когда-то германскими поэтами, замерло на устах Цветаевой. Долгая тень жертвенного российского креста накрыла ее и позволила осмыслить то, что произошло с Отечеством, в котором уже погибали лучшие русские люди, была уничтожена Царская Семья — символ законной власти разрушаемого христианского государства.
Цветаева двинулась в путь, не ведая, пожалуй, лишь того, что теперь ее земной подвиг обрел вполне отчетливые очертания. Не зря же писала она в “Новогодней” — застольной песне 1922 года:
Добровольная дань,
Здравствуй, добрая брань!
Еще жив — русский Бог!
Кто верует — встань!
Поэт Белой Мечты
В своей книге “Необыкновенные собеседники” писатель Э. Миндлин, чьи мемуары современники оценили как не совсем достоверные, вспоминает дни, когда приют ему, прибывшему в Москву с юга России, давала Цветаева. Тоном знатока он объясняет читателям, что “никогда она (Цветаева. — Л. С. ) белой армии не видала, на земле, занятой белогвардейцами, не жила, и у нее сложилось какое-то фантастическое представление о белых”.