Шрифт:
В двух шагах от начала земли
Еще не было ночей после длинного полярного дня, не зажигались в небе звезды, еще лебеди на озерах держались парами и поднимались на крыло, чтобы учить молодь не бояться неба. Лето было и по календарю, и по всем видимым приметам, а ветер нес снег. Он висел седыми космами над зеленой, с рыжим подпалом, тундрой, над лобастыми сопками-едомами, над широким устьем Большой Чукочьи, брал плотной облогой факторию,
Кочкин достал тертую меховую куртку, которую, впрочем, далеко и не прятал, нашел одежку потеплее для меня, и мы отправились смотреть, как переходят на броду реку оленьи стада. Самому Иннокентию Петровичу зрелище было не ново, и нагляделся, и намаялся он на этих переправах. Оленеводы, студеной земли дети, только на земле и чувствуют себя уверенно, а на воде — беда, идут ко дну камнем. Была у него даже задумка наладить здесь паром, совхозу, однако, затея показалась дорогой и зряшной. Верша по кочевью круг за год, всего раз переходят стада Большую Чукочью, стоит ли паром ставить?! И смеялись: дай Кочкину волю, он на фактории космодром начнет строить.
Олени подходили к воде сторожко, древние инстинкты выстраивали стадо в строгом порядке. Сначала дозорами выдвигались на берег матерые быки с ветвистыми кронами рогов, потом приближались к плесу мудрые и опытные матки, ловя трепетными ноздрями наплывающие с противоположной стороны запахи, и уже за матками, взяв в кольцо детей, шли оленухи. Пастухи гнали животных в реку, опускали на воду легкие лодки, нагружали их скарбом — спешили. Спешили оставить позади мелкую, но в крутой волне Большую Чукочью, а может, просто манила их фактория, первое на тысячеверстом маршруте жилье, хлеб-соль которой они помнили по прежнему быванию здесь, ценили, как дар судьбы за мытарства кочевой жизни... Старик Лебедев наверняка уже греет самовар, выложил янтарную юколу, а в гостевой комнате ждут мягкие кровати, белеет на стенке экран, и вдоль стены столько коробок с кинолентами, что хватит на несколько суток беспрерывного сеанса.
Отсюда, от переправы, окутанная снежной кисеей фактория казалась серыми копнами, поставленными косарями без особого тщания и порядка. Два больших строения, поднятые высоко на сваях, были собственно факторией и домом Лебедевых, первожителей этих мест. Николай Яковлевич и Анна Егоровна, по девичьей фамилии — Утельгина, поселились здесь году не то в сорок шестом, не то в сорок седьмом. Долгие годы прожили они уединенно и безвыездно, пока не пришла в тундру техника на гусеницах, на крыльях, на колесах. Однажды вертолетчики уговорили старика слетать в Черский, в райцентр. Николай Яковлевич вернулся потрясенный. На месте Нижних Крестов, тройки изб на колымском берегу, стоял многоэтажный город, а на колымском рейде, по его разумению, чернели океанские суда, в «Огнях Колымы» по вечерам играл оркестр, порхали между столиками официантки — все, как показывали в кино про далекую запредельную жизнь в теплых краях.
«Это, брат, волокита-а... Людей много, дышать нечем, шум — не уснешь...» — вспоминает он и по сей день, хотя прилетающие в Черский московским рейсом пассажиры поначалу не могут уснуть от звенящей густой тишины...
Между факторией, как по старинке называют здесь магазин для оленеводов и охотников, и домом Лебедевых — россыпь строений помельче. Мастерская, гараж, баня, склад, бочки с горючим, вездеход какой-то экспедиции, оставленный Кочкину до следующей
Чтобы составить всему этому хозяйству настоящую цену, сюда нужно не свалиться с неба, а пробиться через пустынные пределы Нижнеколымской тундры, справедливо называемой и гнилой, и гиблой, и озерной; пробиться на оленях или на любом наземном транспорте — верст под триста от ближайшего жилья. Несколько лет назад, холодной и такой густой апрельской ночью, что казалось, свет фар упирается в темень, как в стену, я пристал к Чукочье с мористой стороны. На двух «Уралах» мы везли горючее охотникам Слепцовым на мыс Большой Крестовый, избрав наиболее удобный и надежный путь — по замерзшему Восточно-Сибирскому морю.
Рейс был адский, мы отупели от тряски по застругам, по торосам, от дрожащего марева ледовой пустыни, однообразного и убаюкивающего, так что любое пристанище было бы нам раем. А тут Кочкин ошарашивал нас свежими салфетками, строгал на закуску чира, пока жарилась оленина, предлагал баньку и, между прочим, спрашивал у водителей, не нужно ль чего подварить, подремонтировать, потому как у него сносная мастерская — сварка, два станка, кузнечный горн... Словом, сражал нас Кочкин на каждом шагу, и белоснежным простыням я уже удивиться и обрадоваться был не в состоянии.
Но вот среди ночи, даже так — среди очень поздней ночи, когда мы, разомлевшие, попивали густой чай и слушали чукочанские были и небыли, вдруг зазвонил телефон.
Хозяин приосанился, лукаво поползла вверх бровь, поднял трубку.
— Кочкин слушает,— сказал он так, будто посреди Арктики, в двух шагах от берега Ледовитого океана и в сотнях километров от ближайшей телефонной станции, в избушке три на четыре, мог быть еще кто-нибудь другой. Не Кочкин.
Звонил Лебедев. Справлялся, не нужно ли чего. А следом за звонком вошел и сам, не в силах терпеть до утра, чтобы не повидаться с новыми людьми.
С Николая Яковлевича нужно было бы писать портрет. Смуглое лицо в глубоких, как надрезы, морщинах, орлиный нос, седые волосы торчат вихрами, мудрость долгих лет жизни и знание ее добрых и страшных секретов читается в зорких глазах, уже взятых в голубую каемку старостью. Беззубый, с окостеневшими деснами, старик охоч и порасспрашивать и порассказать. Да как рассказать! Николай Яковлевич пустился вспоминать годы двадцатые, тридцатые в этих краях, и подползавшую сонливость сдуло ветром. Иногда, правда, он сбивался с просторечного повествования и прямо-таки проповедовал по-книжному, а иногда ввертывал в рассказ такое мудреное слово, что впору было тянуться к словарю.
Гораздо позже я сообразил — абсолютно неграмотный, но с живым от природы умом, Николай Яковлевич впитал в себя монологи и реплики киногероев, благо киноустановка своя, лент много, и в полярную ночь их смотрят по десятку раз...
Иннокентий Петрович прямо цвел от нашего восторга стариком, а когда раздался стук в дверь — засиял. Через порог, как-то бочком, вошел человек в унтах, облезлой оленьей шапке-бескозырке, какие носят только по северам, кроем они напоминают летные шлемы времен бипланов, в отличном финском костюме, на лацкане которого позвякивало несколько знаков «Победитель социалистического соревнования».