Жженый сахар
Шрифт:
Я пожимаю плечами, не соглашаясь, хотя помню, как дедушка по рассеянности предлагал бабушке газету, совершенно забыв, что она не умеет читать. Так бывало не раз и не два, и она всегда думала, что он над ней издевается, сердито отталкивала его руку и убегала из комнаты.
– Это не просто забывчивость, – говорю я. – Недавно был случай… Она меня не узнала. Забыла, кто я такая.
Бабушка кивает, я киваю в ответ. Эти кивки как бы подразумевают, что мы что-то поняли для себя, хотя я не знаю, что именно. Недопонимание рождается из-за ошибочной расстановки акцентов. Я уже и сама сомневаюсь, говорю ли всю правду или придаю смысл чему-то, чего даже не существует. Может быть, я представляю мамино заболевание гораздо серьезнее, чем оно есть? Хотя, наверное, это неплохо. Возможно, нам всем надо быть бдительней и
Я размышляю, стоит ли пересказывать бабушке все, что говорил врач, стоит ли рисовать облако с амилоидной бляшкой.
Бабушка сидит, подперев щеку рукой.
– Твоя мама так растолстела! Ты видела ее пальцы? Распухли чуть ли не вдвое. Как мы будем снимать с нее кольца, когда она умрет?
Мы просыпаемся каждое утро и заново обнаруживаем себя в собственном теле.
Я прочла это в журнале, пока мама закрашивала седину в парикмахерской. Теперь я стараюсь бывать у мамы почаще и, когда есть возможность, сопровождаю ее повсюду. Я перепроверяю все приходящие ей счета и слежу, чтобы она не забывала пристегиваться в машине. Иногда, когда рядом есть люди, она кричит, что я ее мучаю и что ей хочется, чтобы я оставила ее в покое.
Там в журнале написано, что крепкий ночной сон способствует примирению супругов, поссорившихся накануне. Значит ли это, что семейное счастье недоступно для тех, кто страдает бессонницей и другими расстройствами сна?
Утром я сладко потягиваюсь в постели и чувствую, как мои руки и ноги тянут меня в разные стороны. Туловище становится перешейком промежуточного пространства между отяжелевшими конечностями. Дыра в области живота гложет меня изнутри. Я всегда просыпаюсь голодной, и кажется, что все лицо превращается в один сплошной рот, сухой, теплый и темный, как яма с песком. Дилип лежит рядом, простыня под ним влажная и холодная. Он страдает ночной потливостью, но поутру не помнит, что ему снилось.
Я стираю белье каждый день, сразу, как только Дилип уходит на работу, и сушу простыни на свежем воздухе, во внешнем коридоре у нас на этаже. Соседи этого не одобряют, они не раз говорили Айле, что им не нравится разглядывать наше постельное белье в ожидании лифта. У них на двери висит табличка, сине-белая плитка с надписью: «Губернатор». У них такая фамилия. Они оба пенсионеры, она – бывшая школьная учительница, он – отставной офицер военно-морского флота. Когда миссис Губернатор уезжает навестить сестру в Бомбее, мистер Губернатор часами сидит у себя на балконе, курит одну сигарету за другой и плачет.
– Он, наверное, сильно по ней скучает, – говорит Дилип.
– Может быть, она ездит в Бомбей не к сестре. Может быть, он это знает.
Дилип удивленно глядит на меня, словно подобная мысль никогда не пришла бы ему в голову, и его взгляд становится напряженным, будто он подозревает в измене и меня. А ведь было время, когда эта догадка могла бы его позабавить.
Я говорю:
– По-моему, ты не самый отзывчивый человек. И не самый чуткий.
В том журнале, попавшемся мне в парикмахерской, было написано, что эти качества необходимы для поддержания гармоничных, устойчивых отношений. Пока я говорю, Дилип сосредоточенно смотрит куда-то вдаль. Смотрит куда угодно, только не на меня. Словно так ему будет проще меня понять.
– Я вообще ничего не сказал, – отвечает он.
Вечером мы идем в тренажерный зал в нашем доме. Дилип надел свою майку из полиэстера, которую надо стирать дважды после каждой тренировки. Он выполняет упражнения с гантелями в метре от зеркала, резко выдыхая при каждом счете. Меня смущает его шумное дыхание. Есть в этом что-то не очень приличное. Все равно что рыгать или пускать ветры на публике. Мне, например, было бы неприятно, если бы кто-то услышал, как я храплю.
Я занимаюсь на лестничном тренажере, настроив наушники на музыкальный канал в телевизоре, подвешенном под потолком. Рабочий день закончен, в зале полно народу, иной раз приходится ждать, когда освободится тот или иной тренажер. Раньше у меня не было необходимости в тренировках, но после тридцати мое тело стало напоминать перезрелую грушу.
Дилип говорит, что занятия в зале уже дают результат, но я не вижу этого результата и говорю мужу, что мне не нравится заниматься в одно время с ним.
Он
Дилип убежден, что в одной мысли, как в зеркале, отражается весь пейзаж разума. Он говорит, что, наверное, трудно быть мной.
– У твоей мамы явно что-то поехало в голове. – Бабушка стучит себя пальцем по виску. Она сидит по-турецки на чарпае, наблюдает, как я перебираю старые фотографии, и периодически переключает мелодии звонков на своих сотовых телефонах.
Я рассматриваю фотографии мамы, где она совсем юная девчонка с длинными, непослушными волосами. Каждый раз после мытья головы она тратила не один час, чтобы выпрямить свои кудряшки: нагревала утюг и разглаживала каждую прядку, положив сверху газетный лист. Я знаю по слухам, что уже с четырнадцати или пятнадцати лет она постоянно прогуливала уроки, целыми днями просиживала в придорожном ресторане на старом шоссе между Бомбеем и Пуной. Она заказывала себе пиво в больших бутылках и пила прямо из горлышка. Вынимала из школьной сумки пачку «голд флейк» и курила одну сигарету за другой. В ресторане всегда было людно. Путешественники, проезжавшие мимо на мотороллерах или такси, заходили туда пообедать или просто воспользоваться туалетом – особенно иностранцы, едущие в ашрам с крошечным багажом и почти без денег. Мама с ними знакомилась, заводила беседу, иногда кто-то из них подвозил ее обратно в город. Бабушка убеждена, что именно в этот отвязный период без попечения и присмотра мама заинтересовалась ашрамом, но мне кажется, что ее тяга к саморазрушению была просто очередным симптомом некоей болезни, заложенной в ней изначально.
Примерно тогда же она начала одеваться в белое. Исключительно в белое, постоянно, как одеваются обитатели ашрама. Всегда только хлопок. Тонкий, почти прозрачный, хотя по старым выцветшим фотографиям трудно понять фактуру ткани.
– Вот странно, она так упорно одевалась в белое, хотя никто из ее знакомых не умер, – говорит бабушка. – Другие девчонки носили мини-юбки и брюки клеш. Но только не Тара. Она одевалась, как старомодная тетушка. Правда, она никогда не носила дупатту.
В пачке есть фотографии бабушки в день ее свадьбы. На них она выглядит очень юной, этаким большеглазым ребенком с испуганным взглядом, вряд ли старше пятнадцати лет. Она в красном сари (все фотографии черно-белые, но, по идее, сари должно быть красным) с одной-единственной тоненькой линией вышивки. В наши дни такой скромный наряд посчитает зазорным надеть даже гостья на свадьбе, не то что невеста. Колечко у нее в ноздре бликует от фотовспышки. Ее отец стоит у нее за спиной, его огромный живот распирает рубаху. Вокруг собралась вся остальная бабушкина родня, ее сестры и братья, племянницы и племянники: смутно знакомые лица людей, которых я знаю.
Я говорю:
– Зачем вообще нужна дупатта?
Я всегда думала, что дупатта – совершенно бесполезный предмет одежды, ни верх, ни низ. Несуразный кусок ткани, закрывающий то, что и так уже закрыто.
– Дупатта – это женская честь, – говорит бабушка, поджав губы. Она отбирает у меня фотографию, а я пытаюсь представить, что же это за честь, которую так легко позабыть в шкафу.
Есть и другие снимки, которые бабушка не хранит в общей пачке, а прячет подальше. На этих снимках маме около восемнадцати. Здесь ее волосы короче, послушнее. Голубые тени на веках, на губах – розовая помада. Шелковая блузка, украшенная изображением какой-то гибридной тропической птицы, заправлена в джинсы с высокой талией. Из-за толстых подплечников плечи приподняты чуть ли не до мочек ушей. Рот открыт, но я не пойму, то ли мама улыбается, то ли кричит.