Зимняя Война
Шрифт:
Он сжалился. Он разрешил. Будущее человека. Где ты. Покажи краешек гребня своего.
Золотой Будда сидит в горах недвижно. Во лбу его горит синий сапфир.
Он все про жизни жалких людишек знает.
А Христос запрещал заглядывать вперед; ведь все чудо жизни в том, что никто не знает часа своего.
Она взяла его руку. Склонилась. Тьма. Кромешная тьма. И блеск морозных узоров на стекле.
– Надо зажечь свечу!
Она поискала глазами. Пошарила руками. Ни одного огарка, огрызка. Вдруг запустила руку под кровать, вытащила; бормоча женские заклинанья, поставила на блюдо, зажгла. Да ведь это обрывок корабельного каната, Лех. Только не спрашивай, откуда он у нее. Ничего здесь спрашивать нельзя. Молчи и смотри.
Она взяла его руку в свои. Пристально, сощурясь, глядела на ладонь. Самодельная, странная свеча, сработанная из толстого просмоленного каната, горела, трещала и чадила, и вспыхивала, и пламя
– Ох… – Она закусила губу чуть не до крови. – Темная звезда прямо на линии жизни!.. Черная птица на ветке… Любил в жизни два раза сильно… а вот и третья любовь… она тебя посетит, когда ты уже перестанешь во все верить… во все… а жить ты будешь долго, долго…
Он хохотнул и звонко поцеловал ее.
– Ну, прокукуй, сколько. Как кукушка.
Она понарошку обиделась, оттолкнула его.
– Лех! Дурень! Я же Клеопатра!.. Не смей смеяться надо мной!..
– Да я и не смеюсь, ей-Богу. Я просто радуюсь. Тому, что мы с тобой вместе. И все.
– И у тебя нет тревоги за будущее?.. Совсем-совсем нет?.. И за исход Войны?..
Он подумал один миг.
– Нет. Ведь будущего нет для нас. А вот ты. Чего ты больше всего боишься?.. – Он погладил ее по волосам, от свободных каштановых прядей потек жар, посыпались искры. Она отвернулась, сердито тряхнула головой: отстань. Нежности телячьи. – У тебя есть – страх?..
– Есть. – Она помолчала. – Я очень боюсь сгореть заживо. В нашем доме… когда я маленькая еще была… был пожар. Страшный пожар. А дом-то деревянный. Пламя так полыхало… Нас, детей, еле спасли… А ты чем живешь, Лех?.. Ты – кто?..
– Я занимаюсь пантомимой в кинотеатре. Выступаю перед сеансом.
– Врешь.
– Дай мне свои губы. Это не вранье. Это единственная правда.
Морозные ветки и листья на слепом оконном стекле шевелятся, туманно дрожат. Где я?.. В Армагеддоне?.. В горах Войны?.. В чреве матери… и там раздвигаю руками ледяные хвощи, пью снежное молоко и ступаю по голубой траве?.. Воины отирают о голубую траву короткие мечи. Когда это было?.. Так воевали раньше. Как воюют – сейчас?.. Что изменилось?.. Господи, скажи, что изменилось… Вместо морозных призраков – по стеклу – по окну. – за окном – вдалеке – и вблизи – сквозь снег и туман – сквозь круговерть времени – люди: маленькие, жалкие фигурки. Они все ближе. Все ближе. Я узнаю их. Я знаю их в лицо.
В лазарете парню поставили смешной диагноз. Паранойя: сумасшедствие. Что-то там с головой, да?.. Чтоб своих не убивал!.. Все равно на этой Войне мы убивали и убиваем своих, мы же не знаем, КТО – ВРАГ…
Их передислоцировали на юг. Ближе к пустому глазу Солнца. Там обрывались горы, прекращались совсем, и открывалось во всю ширь огромное снежное плато, тоскливое, как смерть. Степь… пустыня. Говорили, что она тянется до моря, но ведь и зимнее море – та же пустыня. Пустыня воды. Зима; море тяжелое, масляное, нефтяное, холодное; не искупаешься. Уж лучше сидеть в пустыне. Снежная крупка скудно, скупо заметала красный песок, сухие глинистые комки при дороге, угрюмые валуны, белые страшные кости древних зверей, торчащие из земли. Кости древних тварей виднелись повсюду в степи. Еще в степи – их издалека было видать – указывали в небо грозные каменные дубины; степняки называли их – менгиры. На верхушках каменных пальцев, выше человечьего роста, были вытесаны то люди, то звери, то трехглазые маски – личины. «Почему три глаза?..» – спросил он однажды у старика, такого узкоглазого, что из зрящих щелок, казалось, вот-вот потечет, выдавится масло. «Потому что Третий Глаз Дангма волю неба видит, а человек не видит ничего», – выхаркнул по-русски старик и зашелся в истерическом кашле курильщика. Он вытащил из кармана трубку и подарил узкоглазому старику. И пачку табаку подарил – Кармела никогда не забывала ему с собою мужское лакомство в вещмешок сунуть. Хоть у тебя и нет Третьего Глаза, старик, и у меня тоже нет, все же мы с тобой кое-что видим. Мы зрим.
Когда мы стреляем – мы зажмуриваемся?! Или плева слепоты мгновенно заволакивает наши глаза – бельмо ярости, ненависти, уничтоженья?!
Полковник Исупов за что-то любил его. Его, простого солдата Зимней Войны; и вокруг все командиры были идиоты, все офицерье кичилось и драло нос, а полковник Исупов запросто приходил к нему в Кармелину каптерку покурить, и садился на корточки, как сидят заключенные, у стены вшивой домульки, и всовывал курево в зубы, и поджигал огонь – и ему, и себе, – и красные точки мотались во тьме, прожигая степную ночь, состязаясь в яркости с красными, синими пустынными звездами над головой. Звезд здесь было много. Млечный Путь напоминал белесый табачный дым, клубящийся по смоляной черноте зенита. А на других звездах – воюют, Исупов?.. Да, Юргенс, еще как воюют. Война – это условье существованья. Без Войны людям не выжить. Почему?..
Рожденье.
Смерть.
Смерть
Не может же рожденье быть убийством?!
«Знаешь, Юргенс, – говорил Исупов, сладко, глубоко затягиваясь, выпуская из ноздрей, как Сивка-бурка, белый дым, пахнущий веником, – а я много знаю людей, которые предпочли бы не родиться. Для которых жизнь – это каторга. Хуже смерти. И они считают, что Бог их рожденьем наказал. Их или их родителей – ими. Каждый искупает грехи. Это карма. Здесь, на Востоке…»
К черту Восток. К черту горы. К черту степь. Он здесь забыл, что есть на земле города, каменные высокие дома, что люди купаются в ваннах, ходят друг к другу в гости. Снаряды вскапывали сухую каменистую равнину, и красный песок скрипел, хрустел на зубах. Бесконечно хотелось пить. Исупов рассказывал про китайский плен. Да, брат, тут-то и накрыли нас китайцы. Меня и Серебрякова в яме со змеями держали. А еще была чудная пытка – закапывали по шею в ледяную землю и на затылок воду капали. Руки крутили. Вот, до сих пор рука сухая, в локте больно согнуть. Никогда больше про это не вспомню. Гады. Вспомнишь. Вспомнишь, Исупов. Говори дальше. Они были на «ты», так им было легче. Он не знал возраста Исупова; дюжий дядька, косая сажень в плечах, крестовидный шрам на щеке. Грубо заросший крест на скуле – кто тебе поставил его, Исупов?.. Китайские пытальщики?.. Нет. Баба. Когда я у нее камень отнимал. Камень?.. Ну да, камень. Камень, Юргенс. Ты разве не знаешь, что вся эта заваруха из-за камня заварилась. Да ну. Брешешь. Век воли не видать. Рука Исупова резанула по горлу, в другой руке тлела чахлая сигаретка. Звезды сыпались на них сверху, с неба, и снизу, из преисподней. Там у меня была, Юргенс, баба. Да не баба, а девка, точней, одна. Русская. Он кинул на землю окурок, придавил сапогом. Тебе разве про баб интересно?.. Оставь баб. К чему тут камень?.. Какой камень?..
Исупов уронил лицо в ладони, сгорбился. Стал тереть ладонями щеки, будто хотел стереть с них грязь, слезы, засохшую сукровь.
Ее привезли в тюремном эшелоне. Ее привезли по этапу. Я отбил ее у конвоя. Ее хотели изнасиловать и застрелить. Она не села, когда всем было приказано сесть.
Как это – сесть?..
Глупый. Боли ты не нюхал еще. Когда этап бредет, и конвойный заблажит: «Сесть!.. Всем!..» – все садятся – кто куда, во что угодно: в грязь, в снег, в размывы распутицы, в любую земляную кашу, на горящие угли. Куда придется. Что под ногами окажется. А приказ – сесть. Кто ослушается приказа… Про приказы я все знаю, Исупов. Не надо. Он поморщился. Офицер солдату объясняет про приказы. Ну вот конвойный и заорал: «Сесть!..» – и все сели, а она не садится. Стоит. Конвойный снова орет: «Сесть!.. Садись, кому говорят!.. Стреляю!..» – и автомат наводит. А эта девка стоит. Стоит! Ты понимаешь, стоит! У конвойного лицо аж побелело. Рот перекосился. Я тут рядом – собак для Армии в фургоне перевозил, выскочил из фургона курнуть. Вижу – сейчас парень выстрелит! Бросился. Он знай себе орет: «Садись, п…а! Убью!..» – а девка стоит, и все, кто уселся в грязи, в мокрый снег и слякоть, глядят на нее снизу вверх, глядят, и стыд такой в их глаза, Юргенс, стыд такой и боль, и ужас, и пониманье, и слезы блестят, а кое-кто уж и в голос рыдает, – и молчанье, и снег мокрый летит, и ветер такой, с ног валит ветрище!.. а девка стоит. Росту небольшого, тоненькая… проще сказать, худая. Некормленая. Тюрьма. Этап. Счастье – каша из общего ржавого котла, без масла. Воблочка такая тощенькая – стоит! Жить не хочет?! Я прыгнул, под локоть ударил конвойного в тот миг, как он нажал на крючок спусковой. Очередь звезданула по небесам, поверх затылков. Люди все, сидя, закричали. Она стояла и молчала. Она стояла и глядела на меня.
Она стояла и глядела на мужика военного, что саданул сырой зимний воздух лбом и выбил из-под локтя у конвойного ее смерть. Ветер трепал ее русые волосы, неряшливо уложенные в смешной здесь, в этапе, бредущем через Войну, благородный, пушистый дворянский пучок. Она стояла прямо и спокойно, ее рот слегка приоткрылся, ноздри раздувались, ловя холодный ветер. Исупов обернулся к ней, и серо-зеленые, как два спокойных холодных северных озера, глаза обдали его ледяной, никчемной благодарностью. Я помолюсь за вас, кротко сказали эти глаза, но не надо, вы это зря. Зачем вы. Лучше бы пуля.
– Эй, конвойный! – крикнул Исупов и нащупал рукой на боку плотную кожаную кобуру, в которой прятался парабеллум. – Куда идете!
– В Танхой! – ответил выкриком парень, еще молодой солдатик в заляпанной грязью, омоченной мокрым снегом кепке. – Зачем не дали выстрелить! У меня приказ! За неповиновенье – стреляй!
– Ты, как твоя фамилия?!.. черт с тобой, я полковник, я военный, ты обязан подчиняться моему приказу!.. слышишь, я беру эту заключенную, забираю, понял?!.. да ты оглох, что ли?!.. я забираю ее из этапа, понятно?!.. я забираю ее в часть, она мне нужна, понятно?!..