Зимняя Война
Шрифт:
Презрительно насвистывая сквозь зубы модную песенку, он придирчиво оглядел длинные битые оконные стекла вдоль залитых ржавыми потеками стен, картонную магазинную тару, посылочные ящики, скрученный электропровод, гигантский, как мертвая анаконда, – а вот и неизменные пустые винные, водочные бутылки всех армагеддонских коммуналок, очень это кстати. А вот и ванна. Он закинул ногу, оказался мигом в ванне – он же был весь голый, из постели женской прыг, ему и карты в руки. Шумно пустил душ. Затряс головой, отфыркивая бьющую в лицо воду. Нашарил на полу пустую бутыль из-под «Наполеона»,
– Ух ты, кровушка моя красная, прекрасная, – пробормотал. – Кровушка, до свиданья, резус-фактор отрицательный, идеальный я жених… был. Чао, бамбино. На Войне не убили… не сдох… во всякие переделки попадал. А тут… что ж ты, Лех… Юргенс… – Его настоящее имя хлестнуло его по ушам, он закрыл ладонями лицо. Темная кровь медленно сползала по запястьям, капала в воду. – Что ж это я… какой слабак стал. Что ж это мне себя… – он поднял к потолку голову, как воющая собака поднимает к небу, – жалко.
Он откинулся головой на край желтой, ржавой, пахнущей мочой и коньяком ванны. Как Жан-Поль Марат, смешно и глупо. Опустил руки в воду. Поднялся. Выпрямился, как школьник за партой. Так сидел – и глядел очень внимательно, бесповоротно глядел, как живая кровь медленно вытекает из жил.
Дурень. Ты ж еще не мучился. Твои люди, рядом с тобой, погибают: в тюрьмах. В этапах. На фронтах. От пыток. От побоев. От взрывов. От голода. А Армагеддон погибает от роскошества. И все погибают. И ты уже не чувствуешь вкуса жизни. Ты зачем захотел сам умереть, скажи?!
Разве ты сам себе жизнь свою дал?!
Игра. В какую игру ты играешь, человек с двумя именами.
– Клеопатра, твою мать, – прошептал он.
За дверью ванной послышался шорох, стук.
Ломать щеколду не надо – он не закрылся изнутри. Забыл.
Это она. Она почуяла неладное. Она прибежала в роскошной, вышитой жемчугами ночной рубахе, босая, простоволосая. Вмяла пятерню в готовый к крику рот.
Схватила с бельевой веревки газовый, легкий, прозрачный – сохнущий после стирки – парижский шарф, разорвала его, закрутила из обрывков ткани жгуты, быстро и зло, как сестра из медсанбата, перехватила ему жгутами кровоточащие запястья. Она все делала так быстро, точно и умело, и он подумал: вот неоценимая сестра милосердья на Войне, вот кого надо на передовую, а она здесь, в Армагеддоне, сидит, помады изобретает, отправляет в Париж, в Канаду, в Америку. А ее дело – спасать людей. Шрам улыбки разрезал старые нащечные шрамы.
– Ты дурак?
– Да, дурак.
– Нет, ты скажи, ты совсем дурак?
– Как видишь.
Она крепко завязала перекрученные жгуты, перегрызла нитки зубами. Ее глаза сделались по плошке, в пол-лица. Вся она дрожала крупной, звериной дрожью. Он чувствовал жар ее тела под длинной, умопомрачительной кружевной рубахой.
– Ну да, да, ты настоящий дурак, ты дурак совсем. Полностью дурак.
– Ну, ты убедилась.
Она закинула голову. Здесь, в ванной, лампа под потолком тоже голая, как и в комнатах, допросная,
– Тогда я себе тоже порежу. Чтоб мы были с тобой не только как муж и жена, но и как брат и сестра.
Она взяла с полу осколок и резко, сильно провела им по своим запястьям; фонтаном, будто испугавшись неженского натиска, брызнула кровь, и Воспителла наклонилась, переплела, смешала их кровавые руки, и глядела во все глаза на четыре красные руки, и хохотала, стоя в ночной царской, заляпанной кровью рубашке над ним, голым, беспомощным, распростертым в ванне, и плакала-заливалась, и опять неостановимо, долго, заливисто хохотала. Хохотала. Хохотала.
Они потом долго лежали на ее огромном ложе и хохотали оба.
Она целовала его окровавленные руки, он – ее.
Он напрочь забыл о человеке, с которым была назначена здесь, у госпожи Ленской на вечеринке, встреча. Был ли среди гостей человек? Возможно. Да, скорей всего, он затесался меж лысых голов, обнаженных спин. Да, вероятно, он глядел по сторонам, пытаясь разыскать в карнавальной толпе Леха. И, может, он его разыскал: узнал по шрамам. А он его не узнал. Как выгодно иметь на роже шрамы. Хороший створный знак: как на реке, чтоб капитан не сбился с фарватера.
Воспителла принесла вина, и они выпили: за Клеопатру. Больше никогда не будешь так играть?.. Зарока не дам. Знаешь, есть клятва игрока. Или божба пьяницы. Больше ни одной рюмки!.. Давай тогда еще по одной. Это мое домашнее вино. Как – домашнее?.. а вот же на этикетке написано – «Арманьяк»… Блеф. Я сама делаю вино. И обманываю гостей. Я хороший винодел. Моя названая бабка была родом из Крыма, из Массандры. Там умеют заниматься давленым виноградом. Боюсь, что ее предки были греки. Она знала такие винные секреты… А больше ты ничего не боишься?.. Боюсь. Теперь я боюсь тебя потерять.
Они крепко поцеловались винными алыми губами, сладкими, мокрыми, скользкими, и снова неистово, до сотрясенья и тишины сердца, пожелали друг друга.
Когда в дверь постучали, они замерли в тесном, немыслимом объятьи. Разорвали руки, ноги. Это было как отрубанье руки. Малый кусок тела отрубишь – а боль Адова. Воспителла, ты от меня отрываешься… будто мне отрубают руку… палец…
Она накинула на плечи сорочку, длинный атласный халат, пуховый, с кистями, платок, ринулась к двери. На пороге стоял худой маленький серый, лысоватый человечек. Острые его глазки впились в Воспителлу и вышли наружу у нее из спины, из-под лопаток, буравя теплый темный воздух спальни.
– Утро доброе. Не упомню вашего имени, господин… господин… Вы один из гостей?..
– Я один из гостей. Я ищу одного из ваших гостей тоже. Подозреваю, что он здесь, ибо я звонил ему уже, и его номер молчит, а вечером он с вами условился играть в… глупую игру. И, значит, он из вашего дома никуда не уходил. Надеюсь… я не найду в вашей милой спаленке хладный труп?
Он шутил. От его шутки пахло страхом. Воспителла плотнее запахнулась в пушистый платок. Ее глаза сияли неостывшей, веселой любовью.