Знание-сила, 1997 № 04 (838)
Шрифт:
Мы между собой, ее близкие, всегда говорили: «Не дай Бог с Мариной что- нибудь случится. У кого мы тогда будем лечиться? К Андрею Ивановичу — он замечательный терапевт, но не всегда к нему пойдешь, его стесняешься, а она была в доску своя. И всегда мы — все дети, все родственники, внуки и мы сами — всегда лечились у Марины, хотя и сами врачи. Говорили: «Лечиться ладно, можно и у другого, а уж умирать — точно у нее». А больные ее боялись. Если сделал что не так, разнесет в пух и прах. Вообще с больными никогда не сюсюкала, как иные врачи, сурова даже была.
Потрясающий врач, а тоже с комплексом. Она же первой начала у нас в России лечить лейкозных детей по заграничным программам. Еще в семьдесят четвертом году И выкладывалась как могла, делала
В институте, помню, нас спрашивали — студентов: «Если у вас умрет больной, сможете ли вы в этот день пойти на концерт?» И этот вопрос ставил нас в тупик. Но вот врач работает много лет в тяжелом стационаре и вопрос кажется уже каким- то студенческим. Ведь много умирают...
Она вообще плакала очень легко. По любому поводу. Нельзя так жить, невозможно, а она по-другому не могла. Умирает больной и очень часто начинают говорить: вот ты не так сделал, надо бы вот так, так... А ей никто ничего такого не говорил, она сама себя начинала линчевать: надо было вот это сделать, а еще и вот это, и здесь недоделала. Это было жуткое самоистязание. Она себя изничтожала с каждой смертью больного. И никогда не находила себе оправданий, сразу же начинала себя грызть. Это сейчас от острого лейкоза вылечивается где-то пятьдесят процентов, а тогда этот процент был меньше значительно. Но все те единичные случаи, когда удавалось вылечить, она прослеживала. Эти люди уже оставались с ней на всю жизнь. И даже дети их входили в ее жизнь навсегда.
Вообще к детям у нее была, по-моему, даже какая-то патологическая любовь. Но главное — я не знаю, можно ли об этом писать, говорить, — она совершенно безумно любила всю жизнь Андрея Ивановича. Эго была ее единственная любовь — конечно же, платоническая. Он ее очень ценил и, я думаю, хорошо пользовался ее головой, ее возможностями. Она делала для него все, что могла. Он был для нее просто богом. И очень страдала от него, потому что любое слово, сказанное им вроде бы и без умысла, она воспринимала просто трагически. А он по натуре человек довольно резкий, очень своеобразный человек.
Родителей его репрессировали. Отец был профессором мединститута — знаменитый физиолог Воробьев, все студенты знают это имя. Его посадили где-то в тридцать седьмом. Потом посадили и мать. Отцу дали десять лет без права переписки, понятно все... И Андрея Ивановича воспитывала тетка, он всю жизнь называл ее мамой. Но когда ему было лет пятнадцать-шестнадцать, мать вернулась из заключения. Он рассказывал, как не мог называть ее мамой, потому что взяли ее, когда ему было два года.
Марина очень любила семью Андрея Ивановича. И детей, и внуков, когда те появились. И всем всегда подарки ко дню рождения. Помнила все эти дни его близких, это было для нее святое. Всю свою зарплату тратила на эти подарки. А какая зарплата у младшего научного сотрудника — сто шестьдесят рублей. И подарки были маленькие.
А чтоб она с больного что-либо взяла... У нас вообще раньше не брали, я клянусь вам, такого не было. Мы знали: на кафедре есть два человека и они берут. Они не вымогали, как делают нынешние, но брали все, что давали им.
Никогда не забуду... Девочка, больная лейкозом. Марина ее лечит. Помню, что были у нее и мама, и папа. А у Марины, надо сказать, на столе был всегда феноменальный беспорядок. «У меня бардак, — говорила она, — но организованный бардак». И если нужно было найти какую-то бумажку, она тут же ее находила. И вот Марина не заметила, как в ее организованный бардак родители девочки сунули конверт. Она полезла в него — там жуткие по тем временам деньги — рублей пятьсот, несколько наших зарплат. Боже мой, что же с ней было! Адреса ребенка нет, он пришел амбулаторно. Стала наводить справки. Едва-едва нашли мы ту девочку. И Марина бегала, по почте эти деньги ей переводила. Потом кричала ее родителям: «Если вы вообще когда-нибудь... Да я вас в жизни больше не приму!»
Люди не верят, а мы в первый раз столкнулись с тем, что «берут», когда заболела сама Марина. Она попала в онкологию с раком молочной железы. И вот люди, которые вместе с ней много лет работали, пришли и сказали: «За операцию надо заплатить три тысячи». Восемьдесят четвертый год, это так много, что впору было не поверить. Наверное, там, в онкологии, думали, что она тоже «берет», значит имеет такие деньги. А Марина приходит со слезами на глазах: «Лена, где мне достать их?!» Их нельзя было наскрести, даже если продать все, что у нее было дома. Когда она умерла, кроме книг, в доме ничего не оказалось.
И что удивительно: ведь сказали ей это люди, с которыми мы вместе работали, вместе вели больных... Помню, нашлись у нес какие-то антикварные книжки, и мы носили их в букинистический, потом Андрей Иванович помог. В общем, собрали мы те деньги. Но все это было потрясением. Она ведь и не дать не могла. Очень щепетильная во всем, она не хотела показать свою бедность, только плакала. Ведь тут еще и свой у своего...
Та онкологическая клиника всегда этим славилась. И сейчас тоже. Либо ты даешь в конверте хирургу, либо ложишься на оплачиваемую койку. Но это очень дорого стоит. И в кардиоцентре то же самое. Правда, там, если человек сам дает, с него берут, а если ложится пенсионер, с которого и взять-то нечего, его все равно лечат. У них мораль такая: ляжет к нам краснопиджачник, мы с него все сдерем, и нам этого хватит, чтобы еще двух пенсионеров полечить. Вот крови не хватает у них, а лежал какой-то начальник ГАИ, пригнали жуткое количество милиционеров, забрали у них кровь, перелили ему, скажем, одну десятую, остальное пошло тем, кто не может платить. И получается как бы благое дело. А та клиника — не подкладывает никакой морали. Зачем?
У нас же какая мораль была... И Марина, и Андрей Иванович говорили: «Как ты можешь хоть что-то брать с больных, когда заведомо знаешь, что вылечить их ты почти что не можешь?» Другое дело, какая-то хирургическая операция, сделал — и человек здоров. А у нас больные с лейкозом. Как можно с них брать? Мысли такой не было. А уж у Марины, с ее-то характером...
Он у нее ужасный был — характер. Это мы любили ее и прощали ей все. Во- первых, совершенно нетерпима. Андрей Иванович тоже не святой, он разный и в нем не одно только хорошее. Но сказать об этом хоть намеком никто из нас не имел права, Марина тут же взвивалась на дыбы. Бога нельзя обсуждать, а он — бог. Но при этом сама-то она говорила ему все, что думала. В ней совершенно не было «чего изволите?» И вот наговорит, наговорит ему все, что о нем думает, он уедет, а она сидит и ревет: «Ну зачем я ему это сказала?!» И он такой же. Безо всякой дипломатии говорит, что думает. Недругов у него в Москве — при том, что он замечательный терапевт, — множество.
А ведь был человек, который ее очень любил. Известный рентгенолог, уехал сейчас за рубеж. Она раза четыре ему отказывала. Он приходил к ней с цветами, а она потом об этом рассказывала: «Тоже мне ловелас!» Мама ее, конечно, ужасно все это переживала.
Ссорились мы с ней так, что она рыдала, а я говорила: «Да чтобы я с ней еще... Да я слова ей не скажу». А вечером она звонит: «Лен, я хотела вас спросить...» И все, и опять мы помирились. Потом опять то же самое. По биологической дозиметрии они с Андреем Ивановичем не высшего класса специалисты. И вот говоришь: «Невозможна дозиметрия через десять лет по лимфоцитам». Марина тут же взвивалась до потолка, ты уже ей лютый враг. И доказать им я ничего не могла, они так и считали, что я предатель дела. Оно же выстрадано было нами всеми. Но ведь одно дело острая ситуация, а другое — малые дозы. В общем, бились с ней не на жизнь, а на смерть. Такой уж нетерпимый человек. А я представить даже не могу, что было бы, не будь ее. Мне жутко повезло, что я попала в эту клинику. Необыкновенные ведь люди — не только профессионалы, но по-человечески чисто. Так и ссорились с ней всякий раз навсегда, а больше суток в ссоре жить не могли.