Знай обо мне все
Шрифт:
«Мессер» повторил его маневр, но, видимо, не заметил, что яр делал резкую излуку. Наш самолет успел сманеврировать, хотя тоже чуть не задел за выступ красной глины крылом. А немец с маху врезался чуть пониже его, выметнув клуб пыли и столб огня.
Я орал что-то несусветное. Лаяла Норма.
Мы подбежали к тому месту, где упал самолет, и я увидел у своих ног блестящую вещицу. Повертел ее в пальцах. Нажал на какой-то рычажок, и из-под рубчатого колесика снопик искр вылетел, и столбиком встало крохотное пламя. Я еще не знал, что это – зажигалка.
Мы грелись у горящего самолета, когда наш «кукурузник» снова возник в
Тогда я впервые поверил в свою звезду.
«Господи, прости мя, так твою мать!» – сказал я точно так, как говаривал покойный Савелий Кузьмич.
Атамановский
До Атамановского мы шли, ехали и плыли целый месяц. Плыли – через Волгу из Николаевки до Камышина. Ехали – на поезде, вернее, на многочисленных поездах, с тормозных площадок которых нас постоянно сгоняли стрелки. Но все же добрались до станции Матышево. А дальше – ударились в пёх. По степным дорогам. Под надзором уже не очень щедрого солнца.
Тетка бросилась мне навстречу и стала передо мной на колени, словно я был если не Богом, но, наверняка, одним из его апостолов, и запричитала:
«Генушка ты мой ненаглядный, кровиночка ястребиная», – и так далее в том же роде. Из ее слов и слез я понял, что мама жива, прислала ей письмо из самого «Арнаула». Война притупила мои познания в географии, и я так и не вспомнил, где этот «сам» находится.
Потом тетка спросила: «Зачем волчину-то с собой привел?»
Никто из хуторских не хотел признать в Норме собаку, а про меня сразу заговорили: «С бирюками знается».
Тетку мою звали Марфа. Но она почему-то не любила своего имени, и потому все величали ее Мария. Была она худой, мослатой, с большими печальными глазами. Детей у нее сроду не было, и она, всякий раз бывая у нас, просила маму: «Пришли на каникулы Генку-то. Нехай пошалыганит вволю. У вас тут и ступить боязно».
Не знала, наверно, тетка, что для шалыганства особых условий не надо. Не фигурное катание. И я такое вытворял в городе, что хуторским и не снилось.
По случаю моего «пришествия» у тетки собралась родня, которая – по родству и крови – стояла еще дальше от меня, чем Марфа-Мария. А потом повалили просто ее знакомые и соседи. Разглядывали нас поочередно: сперва меня, потом – Норму. Я не мог понять, что это за смотрины, пока не явился одноногий мужик на костылях, при медали. Вот он-то все и прояснил. Оказывается, я был единственным, кто пришел «оттуда». Все остальные шли «туда», то есть в Сталинград, а обратно не возвращались. Поэтому он сразу же спросил:
«Ну как там?»
«Жарко», – просто ответил я.
Все притихли, наверно, ждали подробностей.
«Прет?» – снова спросил он.
«Сейчас завяз в улицах», – сказал я фразу, которую услышал от бойцов на переправе.
Где-то далеко погромыхивало. Наверно, это шел бой на Дону, а может, где ближе. Пойми-разбери. Тут, в хуторе, об этом ни в жизнь не узнаешь. И мне вдруг сделалось впервые по-настоящему страшно. Не бездумно, как при первой бомбежке, а как-то осознанно, трезво.
Оказалось, самое страшное во время войны – неведение. Именно в нем жил Атамановский. Радио в хуторе не было, газеты, кто их выписывал, сюда не доходили – их раскуривали по дороге: не было бумаги на самокрутки и цигарки. А в письме что напишет солдат? Жив-здоров, воюет. Все другое – военная тайна.
Вот почему в ту
Кто распускал эти слухи, никто не знал. Только были они стремительны, как пожар, и живучи, как трава после него. Но на душе было ой как неспокойно!
Заосенело. С яблони-дички за два дня вместе с дождем сошли и листья. А кислицы еще держались. Цепко они прилепились к веткам своими шершавыми черенками. Принес я их домой целую шапку. На взвар. Тетка смеется: «Их же в рот не возьмешь».
Я хрумкнул сразу тремя или четырьмя. Говорю:
«Москву видно, но есть можно».
«Вот бы садовых разжиться».
Чего захотела! Садов-то тут не густо. Не в жилу степнякам это занятие. Подсолнушками двор засевают. Все же какая-никакая, а тень. Потом и лезть в сад ни к кому не охота. У всех то отец, то сын на фронте. А то и тот и другой сразу. Вот эти «тормоза» и останавливали от зловредства.
Заглянул я к тетке в закром – пшенички на донышке. Если к одной стороне примести, может, ведра полтора будет. А впереди зима-зимская.
Слазил в погреб – картошки тоже не густо. Чем жить будем?
Еще тетка переживала радость нашей встречи, а я уже в правление колхоза явился.
Председатель тоже смотрел на меня так же, как другие хуторяне. Вздыхал.
«Пудик я тебе выпишу», – сказал.
«За это спасибо, – вежливо произнес я, резонно рассудив, что лишний пуд в доме не помешает. – Но мне работать надо».
«Чтобы приварок был?» – поймал мою увертливую мысль председатель.
«Конечно».
«Тогда иди на сортоиспытательный, к Укустову».
Сейчас, по-моему, уже никто не помнит, что такое ручной культиватор. А я это «орудие» не забуду до самой смерти. Состояло оно из двух ручников, колесика и – по плоскости – необыкновенно тупых ножей.
Пшеница, рожь, ячмень и еще черт-те что было посеяно длинными ремнями. И вот вдоль этих ремней мы, культурники, как нас звали, шли с настойчивостью обреченных, шли неровным строем. Ни одно определение потливости не подходило: он не катился, не градом тек в три ручья, а, видно, обвалом сходил с нас. Кожанела от соли рубаха, и к концу дня ее можно было ломать, как проржавевшую жесть.
Зато к вечеру мы получали – кто по миске, а я – котелок кутьи из куколя и других разных трав и диких злаков. Пшеницу не давали. Она была элитной.
Я съедал половину, а остальное заворачивал в тряпицу и ждал, когда в ладонь стечет клейкая жидкость, с прихлебом втягивал ее в рот губами, а узелок клал в карман. Он долго грел мне ногу, пока я не добирался до дому, и там, всякий раз с плачем, тетка ела эту кашу, приговаривая:
«Ну в кого ты у нас такой жаланнный?»
Тут она, пожалуй, права – в кого? В соседнем хуторе Сухом Долу жил ее дядя, а мой какой-то многоюродный дед. Пчел водил. Пошли мы с ней к нему. Она – радостью, что я приехал, поделиться, а я – медку отведать. Давно во рту, кроме горечи, ничего не было. Всю дорогу от предвкушения губы слипались. Пришли. Домина у дяди-деда – в пять окон только на улицу. Две собаки во дворе. Такие шустрые, что даже Нормы моей не убоялись – кидались, закровенев глазами. Потом и сам Филипп Андреевич на крыльцо вышел. Бородища лопатой-грабаркой, брови, как загривок у поросенка-летошника. А глазки маленькие, с прижелкнувшими белками.