Знай обо мне все
Шрифт:
«Тебе с ней интересней, чем со мной!»
«О ком ты?» – опрашиваю остолбенело, потому что и к столбам стараюсь не подходить, чтобы она не взревновала к ним.
«С псиной своей ненаглядной!»
И тут я понял – речь идет о Норме.
Ну, я конечно, попытался ей втолковать, что она – одно, а собака – другое. Тут любовь, можно сказать, разного свойства.
И слушать ничего Шурка не хочет, сучит ногами и слова непотребные разные выкрикивает.
Потом вроде попритихла, и я подумал, мол, вот и образумилась девка. Потому что, если честно, ревность в небольших дозах даже
Так вот прижухла у меня под крылом Шурка, даже носом хлюпать перестала. Потом говорит:
«А помнишь, ты мне речи какие говорил при начале знакомства?»
Ну чего-то, конечно, я там плел. Не без этого. Даже, по-моему, в любви вечной клялся. И она напоминает:
«Ты говорил, что для меня ничего не пожалеешь. Требовал, чтобы я тебе что-то – даже невыполнимое загодя – приказала».
Молчу. Потому что и это было.
«Так вот, – продолжает Шурка, кокетливо притенив ресницами глаза. – Если ты меня любишь, то немедленно застрелишь свою псину.
Я опешил! Не шутит ли Шурка. А она, видно поняв мое молчание за обдумывание ее предложения, смилостивилась: «Или отдай ее кому-нибудь. Не могу я ее видеть и все тут!»
Норма…
Шурке сроду не понять, чем она для меня была. Люди уносят с собой горстку земли или вещицу какую-нибудь памятную о том времени, в котором жили иначе, чем будут жить впредь. Я вывез из пылающего Сталинграда, из своего детства Норму, обреченную приказом капитана, вымоленную мною у дяди Васи, которого тоже наверняка нет в живых, и она, естественно, была той связью, которая еще осталась между нами. Потом, ведь она была изуродована немецкими пулями. И, как знал я, спасла жизнь человеку. А может, и не одному. Я лечил ее и кормил, а она согревала меня своим теплом.
Мне было страсть как обидно, что всего этого не понимала, а скорее, не хотела понять Шурка.
Помню, я встал и, не вдевая в рукава фуфайку, набросил ее на плечи и так вышел из Шуркиной избы, словно отлучился по спешному уличному делу. Но так я уходил навсегда. Правда, во мне не было дыхания, булькотило в груди сердце и карусельно кружилась голова. Но где-то, наверное в душе, а может, и еще где, пружинила зыбкая сталистость. Она раскачивалась из стороны в сторону, как пила, и даже, может быть, с привывом звенела при сгибах. Но это была твердость.
Наверно, я плакал. Потому что Норма, первой встретившая меня и, как всегда, положившая мне лапы на плечи, слизнула со щеки слезинку и чуть приворчала в нос, как случалось всегда, когда ей попадалось что-то невкусное.
Я долго сидел, обнявшись с Нормой, не зажигая огня, убеждая, что мне, кроме нее, никого больше не нужно. И, надо признаться, впервые врал самому себе. Мне позарез нужна была Шурка, ее любовь и ревность, ее другие выкрутасы, с которыми – каждый раз с новыми – встречала она меня день изо дня. И если бы она пришла в ту минуту, мы помирились бы. Но она не приходила. А рядом вздыхала Норма, все время кому-то мешавшая, кого-то выводящая из себя.
И все же я выдержал характер и не пошел больше к Шурке, хотя она, через тетку, сколько раз наказывала,
А через неделю после нашей размолвки с Шуркой было нападение на глубинку. Дежурила в ту пору, с ружьем конечно, как и положено, крикливая на миру бабка Быкадориха. Ее ударили сзади по голове, связали двумя недоуздками и запихнули под крыльцо амбара-коротышки. Были, как ей потом показалось, на двух подводах.
Я не знаю, кому именно пришла мысль прийти ко мне, но вдруг прибежал к нам запыхавшийся председатель, а чуть не следом – и бригадир дядя Федя.
«Алексеич! – впервые назвал меня no отчеству дядя Федя. – Выручай! Собака твоя, сказывают, воров искать обучена».
Я признался, что никогда не натаскивал ее на след. Но, может, она что-либо помнит из своей прошлой жизни. Ведь на границе служила.
Я взял ее на поводок, и мы побежали к глубинке. Очухавшаяся Быкадориха с перевязанной какой-то цветной тряпицей головой, видимо, в который раз объясняла, как подкатили два «хода» и – вроде бы пропали. Прислушалась она, ни храпа лошадей, ни голосов людей. Выглянула за угол, и в самом деле – никого.
Пока Быкадориха рассказывала, меня подмывало ее спросить: «Откуда же она знает, что подъехали именно два, а, скажем, не три хода?»
Норма, когда подбежали к глубинке, стала тревожно принюхиваться, словно уже поняла, что от нее хотят.
«Норма, след!» – понукнул я ее голосом. И она, угнувшись, стала вертеться на месте, потом потянула к амбару-коротышке, поскреблась в то место, откуда – утром – вытащили чуть живую Быкадориху, и снова зарысила к амбарам, что стояли наотдальках.
Я не знаю, сколько раз кружила она вокруг них, пока вдруг, наструнив поводок, не потянула меня к хутору.
Я пытался ее вернуть, уверенный, что хлеб надо искать где-нибудь в поле, в укромном месте, где никому и в голову не придет его обнаружить.
Но она, скуля и чуть взлаивая, не то что тянула, волокла меня следом.
С ходу перемахнув чей-то плетень, она так вертанулась на месте, и мне показалось, что сейчас сойдет с ошейника. Но ошейник выдержал, только сам я, перелезая через огорожу, рассадил себе руку.
Потом мы с нею миновали выгонок, где – летом – обычно гуртуют скотину перед тем, как погнать на попас, затем – через балочку – выскреблись на взлобок, где три стожка стояло. Подбежала она к одному из них, еще больше заскулила. Я смотрю наверх, вроде солома там недавно братая.
«Чей прикладок?» – спрашиваю я дядю Федю, первым подоспевшего сюда.
«Советский», – отвечает он, значит, сельского Совета.
Подсадили меня наверх, разрыл я в сене небольшую дырку, сунул туда руку – на мешок наткнулся.
«Здесь!» – кричу.
Тут откуда-то лестницу притащили, забрались ко мне на верхотуру председатель и бригадир.
«Чьих это рук дело?» – спрашивает меня дядя Федя, будто Норма по секрету сказала мне, кто вор.
А Норма – внизу к столбику привязанная – опять поводок рвет. Слез я с прикладка, намотал поводок на руку и – за ней.