Знай обо мне все
Шрифт:
В то время случился со мной и первый грех. Пошли мы в гости к каким-до знакомым мамы. Девочка-шустрячка там была, стихи со стула наизусть шпарила. А когда нас с ней оставили на свободный выбор инициативы, затащила она меня под крыльцо и шепчет: «Давай в маму-папу поиграем». – «А как это?» – спрашиваю. Темню, конечно. В ту пору я уже знал, что это такое. Ну она с себя трусишки – смыг и к моим тянется. Тут мне не бес, а кто-то другой в ребро. Потому что только два дня назад мама за курево о мою спину и пониже ее бельевую веревку обмочалила. Сыграй, думаю, я в папу, как бы она и чапленник об меня не обломала. Так дурачком и прикинулся. А когда вылазил из-под крыльца, девочка мне вдогон пропищала: «А еще крещеный!»
Вскоре жизнь моя стала раздваиваться на детство и взрослость. Взрослым я чувствовал себя, когда с мальчишками – основательно – играл в войну. На своем огороде установил я на козлах, на которых пилят дрова,
Это было детство.
Если на «фронте» наступало перемирие или объявлялся перерыв, мы спешили к Арестантскому колодцу, обязательно пили из него, хотя минуту назад, совершив летучий набег на попутную бахчу, съели по палому – на душу населения – арбузу. Напившись, обязательно через Чертов мыс, спускались к омуту, где начиналось самое главное: испытание себя на смелость. Тут безусловными фаворитами были детдомовцы. Отцов-матерей им жалеть не приходилось, поэтому они с отрешенной бесшабашностью лезли в воду, топли. Их вылавливали сетями. Хоронили. Но приезжали другие, и все повторялось почти в одинаковой последовательности.
Мы же, к Дону вообще, а к омуту у Чертова мыса в особенности, относились с уважением и боязнью. Нет, на словах, конечно же, хорохорились. Даже искренне спешили скорее спуститься к берегу. И тут наступал трусливый паралич. Сперва он поражал глаза, которые не могли вынести отрешенного спокойствия великой реки, и надолго останавливались, чтобы дать нам возможность вспомнить улыбки и всякие ухарские слова тех, кто смирненько уплыл в лодочках-гробиках мимо Воскресенской церкви к Нагорной. Потом становились непослушными ноги. Кажется, не ими ты только что гонял тряпичный мяч и на них нет живого места от футбольных доблестей. Сейчас наши ноги становились точь-в-точь, как у сторожа «Заготзерно» деда Леони. К окну, которое мы рассадили идя на купалку, он дошел, когда мы уже возвращались обратно. Душа была последней каплей в чаше нашей трусости. Она становилась тяжелой, как камень, потому – нырни с ней сейчас – выплыть уже ни за что не удастся.
В тот день было все, как я только что рассказал. Подлетели, обгоняя друг дружку, мы к берегу, поснимали на ходу рубахи, у кого они были, и застыли глазами, «Что-то не климатит», – сказал Вовка Селиван, что на языке нашей улицы означало: вода нынче холодная. «Глянь, где она там?» – держась за Вовку, поднес пятку к моему подбородку Федька Клун, прозванный так потому, что в первом классе написал так слово «лунь». Пятку он показывал, утверждая, что где-то «в центре, ближе к краю», елозит заноза. А какой же пловец с занозой? Матвей Рыбаков, или просто Мотька Рыбак, вымудряться не стал, а честно признался: «Чего-то я ныне боюсь». Я хохотнул. Можно было подумать, что он вчера или позавчера не боялся. Из нас никто еще не плавал через Чертов омут. Только дергались возле воды и самое большее забредали до колен.
Я не знаю, что со мной произошло. Не мог объяснить я это и на второй день, и через неделю. Но только я, сам того не сознавая, нырнул. А когда понял, что душа-камень не утянула меня на дно, поплыл. Саженками. Почему-то не крутило. Только берег, от мотания туда-сюда головой, кидался из одной стороны в другую. Сзади я слыхал дишкан: ребята улюлюкали, словно я был зайцем, по следу которого выпустили стаю борзых. У меня уже несколько раз иссякало дыхание, темнело в глазах, становились неподъемными руки, но на каком-то непостижимом упрямстве я продолжал плыть. И когда до берега осталось два или три шага, попробовал стать на ноги. И окунулся с головкой. Дна не было, и я почувствовал, что тону. Не было силы выплыть и воли, чтобы заставить себя думать, что же делать? Я до сих пор не знаю, как очутился на берегу. Меня долго – до зеленки – драло. Потом я целую вечность плелся вдоль берега до переправы. По пути мне встретилась лесная бахча с крупными – в накат – арбузами. Но я даже не взглянул на них, и бахчевник, понявший, что не реагирую на его крики, сокрушенно сказав: «Никак, глухой», сорвал мне «первую метку» и поманил пальцем. Но я махнул рукой. Я испытывал чувства, которые, много лет спустя, придут ко мне, когда я буду безуспешно пытаться переплыть море водки.
Дома была всеобщая радость. Нас переселяли из подвала в кирпичный дом на три семьи, и нам достались комнаты окнами в сад. После ботинок, чириков и галош, которые мельтешили перед глазами, когда
Профессор – а его звали Викентий Валерьянович, – оказалось, приезжал сюда каждый год. Снимал комнату, в которой теперь жили мы, ловил рыбу, купался, плел из краснотала корзины. Этот навык он получил в детстве, когда еще не помышлял быть профессором, и потому для начала стал лаптеплетом. Корзины он плетет потому, что не из чего в нашей местности плести лапти. А может, незачем. У нас главная обутка – чирики.
Теперь профессор жил у Александры Васильевны. Была она робкой как мышь и безликой, словно стершаяся «трюльница»: и вроде герб видать, и не прочтешь, что на нем написано. Она – учительствовала. А вечерами – пела. Голоса у нее не было. Но Александра Васильевна так старалась, и даже мне неудобно становилось, что у нее ничего не получается.
А Викентий Валерьянович, в котором еще лаптеплет не превратился в профессора, открыто восхищался ее пением. Даже звал ее: «Мой соловушка».
Петь Александра Васильевна перестала, когда профессор нанял экономку – девку лет восемнадцати – грудастую, с необъятными бедрами. Что она должна была экономить, я так и не понял. Но один раз, когда Александра Васильевна ездила на какое-то областное совещание, а я, по случаю раздождившегося дня, слонялся по дому и совсем случайно заглянул в ванную. Не через дверь. Я такой привычки сроду не имел. У меня был тайный лаз и дырочка в клеенке, которой драпировалось изнутри окно. Оттуда – голыми – я видел: и соседскую девчонку Гертруду, и ее маму, и даже Александру Васильевну. Теперь в ванной были двое: профессор и экономка. В пляжных нарядах. Правда, она почему-то без лифчика. Он что-то ей объяснял, размахивая руками: и голос его все норовил из шепота превратиться в баритон, которым он отчитывал меня за бергамоты и учил жить соседского выпивоху Демьяныча. А экономка молчала, опустив голову, закрывала груди ладонями. Но чтобы их закрыть, надо было на каждую по три, а то и по четыре таких ладони. Это, наверно, понял профессор и стал ей помогать. Но она его ладони почему-то в счет не брала, пыталась обойтись своими и даже отбивалась от рук профессора. Наконец он сказал громко: «Черт с тобой! Живи монашкой!» – и стал надевать сначала рубашку и галстук, а потом – штаны. Затем он водрузил на нос очки и стал недоступным, как бог. И тут экономка кинулась ему на шею. И они упали на топчан, и профессорские штаны долго болтались у него на пятках. Что они делали, я знал, но не видел. Дырочка была слишком высоко. Потом экономка почему-то вырвалась и сказала так громко, что я вздрогнул: «С такой трапкой иди к уборщице». Профессор близоруко-виновато улыбался и даже не пытался учить ее правильно произносить слова; поэтому «тряпкой» и «уборщице» прозвучало в ее устах с явными ошибками. «А я-то, дура, думала», – опять начала экономка, и он ей заткнул ладонью рот, поэтому, о чем она думала, было «проклекотано» ему в руку, которую он вытер о ее платье, в то время, когда она порывисто одевалась.
Потом он выскочил из ванны, словно экономка плеснула на него кипятком, вышел и я из своего укрытия с невинной мордой, даже позевывая. И тут меня, со словами: «Пойдем, я тебя побаню!», поймала за руку экономка и поволокла к тому самому топчану. Она упала – не легла, а именно упала – на спину, закинула меня на себя и стала ерзать задним местом так, что я думал: пришел конец топчану, а заодно и мне. Ерзая, экономка все приговаривала: «Раздражнил как собаку, а сам – в кусты». Она долго двошала. Потом, сжав меня коленями так, что захрестели кости, словно схлынула с топчана. Лежала покойная, тихая, такая, какой пришла первый раз, смутно представляя свои будущие обязанности. Банить меня она почему-то забыла.