Знай обо мне все
Шрифт:
Если ноги мои сколько-то вихлялись в плясе, может, больше из-за того, что не перестали дрожать, то с песней у меня явно ничего не выходило. Мой голос был хил, как мне казалось, не от голодной немощи, а от горечи, которая накопилась от водки, что я пил все последние дни, и от угрызений, что кололи меня тяжелым неотвратимым, как все содеянное, вопросом: «А были ли у Пахомова дети?»
Поезд все шел и шел. И плыла следом за ним песня, выпущенная на волю щедрой матросской душой.
И когда, спев «Раскинулось море широко», моряки умолкли, Вася, не
А где-то ближе к полночи услышал я разговор Васи и еще кого-то, по-моему, того усатого старшины, сказавшего, что я не там воюю.
«Складно заливает, малый», – рокочет Васин басок.
«Ну что ж, может, писателем станет, – поддерживает его усач. – Станюкович, сказывают, тоже блажью маялся».
«Ну ничего! – говорит Вася, укутывая меня бушлатом. – Главное, от бездомности теперь уехал».
Мне хочется возразить, но язык отяжелел оттого, что я пытался повторить все песни, которые пели моряки, и голова звенит от легкого сонливого безмыслия, и утопаю в чем-то грохочущем и теплом, наверно, это море. «Но почему на Севере оно такое теплое?» – успеваю подумать я и засыпаю, как потом пойму, без сновидений.
Веселая жизнь
Повесть в письмах
Вместо пролога
Я хожу между надгробьями, словно в лица, всматриваюсь в их надписи, а из ума не идет начертанное на стене одного из монастырских казематов: «Соловки – это камень на шее Севера».
Кто это написал? Может, один из тех, кто сгорел здесь от своих убеждений или усох до мощей, и его, чуть ли не ветром, унесло сюда, под тяжелый каменный крест, тоже на вечное поселение.
Над кладбищем, как над морем, вьются чайки, словно перья, роняют свои крики, которые долго потом кружат в воздухе. Или мне так кажется.
Не знаю почему, но прощание с Соловками я начал с кладбища. С этого мрачного великолепия вечного умиротворения, где весь путь человека означился вот этим холмиком и крестом или еще каким знаком людского внимания и памяти. Развязаны все узлы, расплетен кранец жизни на те тоненькие прожилины дорог, что остались где-то для других, не важно по земле он их в свое время прошел или по морю-океану. А вот, пожалуй, по воздуху, наверно, из этих никто не путешествовал. Это будет потом, уже в наши дни, когда вместо острожников, каторжников и их охранников появятся здесь ребятишки в тельняшках и бескозырках с бантиками вместо обыкновенных матросских ленточек и отсюда начнут отсчет своей флотской судьбы.
Начнут? А вот я ее, как мне кажется, уже
Я поднимаю взор от могильной плиты и вдруг вздрагиваю. И губы вместе с дрожью лепечут фамилию, выбитую на камне: «Пахомов».
Под датой рождения и смерти скрещены два адмиралтейских якоря. Значит, этот Пахомов был моряком, не в пример моему. И у нас в школе я встретил Пахомовых. Даже двоих. Отца и сына. Николай Николаич преподавал у нас морскую практику, а с Вовкой я сидел за одним столом.
Помню, поначалу я терпеливо выуживал, нет ли у них родни в Сталинграде. Очень не хотелось, чтобы Пахомов-милиционер приходился им братом или сватом.
А сейчас я, как сказал мичман Храмов, «пускаю слюну по шпигату». Мне страсть как хочется остаться на флоте, хотя я им, если признаться, уже сыт по горло, и меня комиссуют. Дотошные приезжие врачи нашли, что у меня компенсированный порок сердца, грыжа, или, как написали они по-научному, «уширение правого пахового кольца», и – уж чего я не ожидал – незарощение дужек какого-то – по счету установлено какого именно, позвонка.
Не знаю, что это такое и с «чем его едят» (тоже словечки Храмова!), но меня это страшно озадачило. По глупости я в то время считал этот диагноз самым гибельным.
«Ну чего, местечко выбираешь?» – услышал я за спиной голос и порывисто обернулся. Передо мной, полуобняв крест, стоял Вовка.
Он отбросил стебелек какого-то цветка, который облысил своим нетерпением. Вовка все время что-то рвал, трепал, словом, не находил места своим прыгучим пальцам.
«На пианино надо тебе научиться, – посоветовал я ему как-то. – Уж больно пальцы у тебя ходульные».
Вовка не обиделся и сказал честно:
«Не рукам – цимбала! Терпежу у меня нету. За все норовлю взяться и тут же остываю».
«Ну пойдем! – затормошил меня друг. – Мать там уже заохалась, куда ты исчез в самую последнюю минуту».
Матрена Федоровна – мать Вовки – почему-то, замечал я, относилась ко мне с особой симпатией. Может, это было оттого, что я сталинградец и у меня, как я соврал спервоначалу, нет ни отца, ни матери.
И, как мне показалось, она первой по-настоящему загорилась, что я уезжаю.
«Поеду, – грустновато сказал я ей, – свои дужки заращивать!»
Хотя тот же мичман Храмов сказал несколько другое:
«Много юнгов на флотах развелось. Дармоедов, можно сказать. Вот вас и списывают в народное хозяйство. Чтоб на кораблях попросторнее от бездельников стало».
И вот я – уезжаю.
«Ну чего ты жуешь карпеток?» – спрашивает Вовка и одновременно подначивает меня за то, что носки я зову по-казачьи карпетками. – Пойдем! Отец чего-то сугревистого раздобыл».
«Сугревистым» называет мичман Храмов спиртное.
Николай Николаич действительно выглядел торжественно. В новом кителе, на котором золотом отливали погоны с двумя просветами и – витой звездой и, как бы в противовес им, тусклее нарукавные нашивки, с которыми он побывал в боях, в торпедных атаках и грохоте потопляемых им транспортов.