Зодчий. Жизнь Николая Гумилева
Шрифт:
За границей «Огненный столп» отрецензировал один из отцов русского символизма Николай Минский.
«Теперь… читая стихи Гумилева, мы больше думаем о его судьбе, чем о его гении. За его стихами мы ловим намеки на самооценку и самоопределение поэта, которые помогли бы нам понять тайну его последних переживаний. Какие молитвы он шептал перед лицом смерти? Какие пророчества шептала она ему?» Дальше критик рассматривает «Память», в которой он видит духовную исповедь поэта. «Четвертой душе Гумилева судьба, быть может, предназначала воссиять огненным столбом в русской поэзии, Но этой судьбе не суждено было сбыться» (Новая русская книга. 1922. № 1).
Надо сказать, что как раз ближайшие ученики и друзья поэта, выполнившие свой долг в том, что касается сбора и издания его наследия, не оценили по достоинству его предсмертного творческого взлета. Тот же Г. Иванов в рецензии на «Огненный столп»
…Это характернейшая, но вряд ли самая сильная из книг Гумилева. Зная все его творчество, мы знаем, что он почти всегда находил удачное разрешение поставленных себе задач. Аналогия с «Чужим небом» — здесь вполне уместна. Наступление в недоступные еще поэту области было начато в «Чужом небе», но достижения совершенной победы собраны не в нем, а в более отстоявшихся «Колчане» и «Костре». Так и здесь — целый ряд ритмических, композиционных и эйдолологических завоеваний намечается в «Огненном столпе», но вчерне, наспех, в горячке созидания, и поэтому местное значение многих (составляющих ядро сборника) стихотворений не соответствует их самодовлеющей ценности» (Летопись Дома литераторов. 1 ноября).
Холодок, звучащий в этих словах, не случаен. Иванова, как и некоторых других членов третьего Цеха, все больше тянуло к тому, «что Анненский жадно любил, чего не терпел Гумилев». Адамович — тот и не скрывал полного равнодушия к поэзии мэтра и под старость, в 1965 году, встретившись с Ахматовой, открыто говорил ей об этом.
Характерно, что в начале 1920-х о Гумилеве часто говорят как о представителе «классицизма». Отчасти это были отзвуки его прежней репутации «парнасца», отчасти — дань новой моде. В начале 1920-х годов термин «неоклассицизм» часто употреблялся в литературных дискуссиях. Вкладывая в это слово совершенно разное содержание, его употребляли Мандельштам, Жирмунский, Святополк-Мирский, Адамович. «Неоклассиками» называли себя и эмигрировавшие члены Цеха поэтов, и, скажем, московские поэты круга Г. Шенгели. Это влияло и на интерпретацию поэзии Гумилева. Так, Н. Оцуп в третьем номере «Цеха поэтов» помещает статью «О Гумилеве и классической поэзии».
Акмеист, по Гумилеву, равномерно и наиболее интенсивно направляет все свои человеческие способности для миропознания. Его внимание направлено на все явления жизни во вселенной и распределяется между ними равномерно по их удельному весу. Такое миропонимание нельзя не назвать классическим.
С Оцупом, который пересказывает гумилевские декларации, перекликается университетский товарищ поэта К. Мочульский, основывающий свои выводы на филологическом наблюдении над стихами:
Н. Гумилев освобождает фразу от аксессуаров, выделяя ее стержень — глагол. Экзотика и стилизация служат ему средствами нового оформления поэтической речи. И через примитив он приходит к классицизму (Современные записки. 1922. № 11).
А, скажем, Юрий Верховский, соратник Вячеслава Иванова, в своей статье о Гумилеве («Путь поэта», в сборнике «Современная литература» (М., 1925) утверждает: вождь акмеистов шел обратно к символизму. «Освобождение в себе того, что мы называем душевно-музыкальным, — вот основная линия творческого пути Гумилева». О возвращении к символизму можно прочитать и у других авторов. Конечно, это сильное упрощение. Но для той поэтики, к которой пришел Гумилев в некоторых последних стихах, просто еще не было определений. Она принадлежала не прошлому, а будущему русской поэзии. Опыт символизма присутствовал в ней, но в преображенном, «снятом» виде.
Совсем не так — наивнее, но горячее — читали Гумилева с первого же дня после его смерти неискушенные читатели, особенно молодые, и в метрополии, и в эмиграции. Для них слово «Гумилев» означало не классическую строгость формы, а романтику борьбы и битв. Смерть в Бернгардовском лесу превратила биографию поэта в легенду. Все — Африка, война — внезапно заняло в ней свое место. Так стихотворение внезапно выстраивается благодаря удачной последней строке.
Одно лишь количество стихотворных посвящений Гумилеву в 1921–1922 годы, да и позднее, впечатляет. В приложении к нашей книге мы частично приводим их.
Некоторые из них написаны гумилевскими друзьями и учениками — Одоевцевой, Идой Наппельбаум, Верой Лурье, Колбасьевым. Из сверстников к его образу часто возвращался, как ни странно, Городецкий. Бывшему «синдику» как будто еще хотелось что-то доказать старому товарищу. Он как будто еще чего-то стыдился. Увы, попытки объясниться в рифму с покойником оборачивались новыми глупостями и гадостями:
На львов в агатной Абиссинии, На немцев в Каиновой войне Ты шел — глаза холодно-синие Всегда вперед и в зной и в снег. ……………….. Когда же в городе огромнутом Всечеловеческий стал бунт, Скитался по холодным комнатам, Твердя, что хлеба только фунт. И ничего под гневным заревом Не уловил, не уследил, Лишь о возмездьи поговаривал И перевод переводил.См. публицистические опыты Городецкого в 1920 году… Заканчивается стихотворение (вошедшее в цикл «Друзья ушедшие» и напечатанное в 1925 году) риторическим вопросом: «Ужель поэтом не был ты?»
Если тот, кого Гумилев считал своим другом, так отпевал его, то тот, кого Гумилев считал врагом, — Максимилиан Волошин — посвятил памяти Блока и Гумилева свой знаменитый реквием:
Темен жребий русского поэта: Неисповедимый рок ведет Пушкина под дуло пистолета, Достоевского на эшафот.Но среди тех, кто откликнулся стихами на смерть поэта, были и юноши, никогда в глаза его не видевшие. В их числе — юный Владимир Набоков-Сирин.
Павел Лукницкий. Фотография работы А. А. Ахматовой, 1925 год
Отдельная тема (не для короткого пассажа в заключении к толстой книге, а по меньшей мере для диссертационной работы) — восприятие творчества Гумилева в СССР. До 1925 года его можно было свободно упоминать, хвалить и включать в антологии. Обстоятельства его смерти при этом часто обходили молчанием. Именно в эти годы молодой Павел Лукницкий, никогда не видевший Гумилева вживе, но влюбленный в его героический образ, ничуть не таясь, занимался составлением биографии расстрелянного поэта. Затем, с общим изменением культурной политики, запрет коснулся и стихов Гумилева, и его имени. Но это произошло не сразу. О ситуации тех лет наглядно свидетельствует следующий факт: в «Городе муз» Голлербаха (1927; 2 изд.: 1930) поэту посвящен 12-страничный проникновенный пассаж, но имя Гумилева ни разу на протяжении этого пассажа не названо (хотя помещен его силуэтный портрет)! Однако критики-марксисты, писавшие о книге Голлербаха, Гумилева упоминали свободно. Другой характерный случай — «Стихи о поэте и романтике» (1925) Багрицкого. В первоначальном варианте стихотворения были такие строки (от лица персонифицированной «Романтики»):
Депеша из Питера: страшная весть О том, что должны расстрелять Гумилева. Я мчалась в телеге, проселками шла, Последним рублем сторожей подкупила, К смертельной стене я певца подвела, Смертельным крестом его перекрестила.При публикации (в 1927-м) Багрицкий вынужден был изменить это место таким образом:
Депеша из Питера: страшная весть О черном предательстве Гумилева; Я мчалась в телеге, проселками шла, И хоть преступленья его не простила, К последней стене я певца подвела, Последним крестом его перекрестила.