Золото гоблинов
Шрифт:
Сам я не поклонник игр – ни компьютерных, ни обыкновенных, ни тех, что известны под названием "искусство". Не вижу большой разницы между ребенком, собирающим пластмассовую модель пиратского корабля, и художником, на крыльях вдохновения уносящимся к неведомым высотам. И то, и другое в конечном итоге не ведет решительно никуда. Отваги согласиться со мною у АТ не хватило, но в своей первой повести он немало страниц посвятил описанию игр – не компьютерных, правда, их еще не было тогда, а электронных,- пытаясь по-своему связать их с поисками смысла жизни. Впрочем, любил он не только игры, но и игрушки. Повесть писалась на подержанной пишущей машинке с шариком, эдаком бронтозавре, весившем добрых двадцать пять фунтов. Помню ребяческую радость АТ, когда из Торонто в крошечном тяжелом пакетике прибыли два шарика с русским шрифтом, помню, как корпел он над кусочком липкой бумаги, вырезая из него кружочки-наклейки на клавиатуру, печатать
Впрочем, дело давнее, дело тщетное – повесть, в разгар перестройки опубликованная под каким-то среднеазиатским псевдонимом, прошла почти не замеченной; в российской провинции этот томик на серовато-желтой бумаге, с силуэтом Монреаля на мягкой обложке, кажется, до сих пор можно купить по цене двух или трех батонов хлеба.
Знал бы мой простодушный товарищ, какое разочарование его ожидает! Повесть замышлялась не просто как литературное произведение, но как, во-первых, сага о грустной судьбе советских эмигрантов в Северной Америке (словно она кому-то интереснее, чем участь камбоджийских эмигрантов в Таиланде!), а во-вторых – некий способ начать новую жизнь.
– Поэты в Японии, достигнув славы, в тридцать лет меняли имя и начинали жизнь заново,- говорил АТ, нежно поглаживая стопку машинописных листков.- Я не хуже вас знаю, что экзотерика сейчас не в моде. Народу, поглощенному разрушением старого и созиданием нового, требуется искусство попроще. И я готов спуститься на его уровень. В конце концов важен не способ самовыражения, Анри, а только его результат.
Это сошествие с высот загадочного призвания на уровень толпы не удалось Алексею. Может быть, не рассчитав, он спустился слишком низко, но друзья-экзотерики после выхода повести не упускали случая подразнить его, да и я, свидетель рождения повести, с самого начала относился к ней прохладно. Что же до решительной Жозефины, для которой я с листа переводил отдельные главы, то еще до завершения этого худосочного сочинения она упрекала мужа в том, что он "ищет неполноценной замены растраченному таланту". Возможно, в ее словах и была доля истины.
Видение, с которого я начал свои записки, настроило и меня на высокий лад.
Если суеверное человечество затевало крестные ходы, фейерверки и балы даже по поводу конца века, то каких торжеств ожидать при агонии тысячелетия, тем более в эру дальней связи, превратившей планету в мировую деревню! Какая толпа соберется в новогоднюю ночь на Таймс-сквер в Нью-Йорке, на Красной площади, на Пикадилли! Как будет веселиться она, радуясь, что избежала конца света! Предвкушаю и в то же время поневоле испытываю соблазн, созерцая троекратный символ нирваны в порядковом номере близящегося года, оглянуться если не на мировую историю, то на тот ее кусок, который пришелся на мою собственную долю в уходящем веке.
Время, время, соблазнитель и убийца! Недаром после Страшного Суда, когда агнец со львом возлягут у берегов Стикса, одной из ипостасей воцарившейся справедливости станет грозное "времени больше не будет". Но пока оно еще движется, раскачивает нас, уносит, преследует.
Лет двадцать назад, едва ли не вчера, я уже казался себе взрослым. Следовательно, едва ли не завтра мне будет под семьдесят, а там пора и представать перед Господом Богом с отчетом, если, конечно, Он существует, в чем многие по-прежнему сомневаются. Как выражался АТ в свои насмешливые минуты, "человечество вряд ли заслужило существование Бога". Я, вероятно, постарел за последние годы, потеряв способность с былой бойкостью щеголять доводами в пользу отсутствия высшей силы. И стоит мне представить, что за пределами нашего – вернее, моего собственного, что одно и то же – бытия ничего нет, как под ложечкой зарождается жутковатый холодок, стремительно распространяющийся по всему телу. В конце концов даже у неверующих есть свой Бог, воплощенный в успокаивающей мысли о той неизбежности, с которой простейшие молекулы в первобытном супе складываются в белки, в ДНК, а затем – в клетки и перепонки, о той непреложности, с которой питекантроп преображается в неандертальца, а тот – в кроманьонца, о той ладности, с которой сменяют друг друга виды общественного устройства.
– Между тем семьдесят миллионов лет развития, – смеялся АТ, с удовольствием ссылаясь на свое естественно-научное образование,-это одна из самых обаятельных и утешительных глупостей, какими увлекалось человеческое племя; самая завалящая амеба может возникнуть из набора молекул с меньшей вероятностью, чем компьютерный процессор – из электронного хлама на свалке; самодовольная наука с удивлением обнаружила, что питекантропы -вовсе не наши предки, а первым цивилизациям ненамного больше лет, чем миру по Библии, и, может быть, сотворение мира состояло как раз в создании человека: до Адама никто, кроме Бога и его ангелов, не различал света и тьмы, а у них не было в этом нужды, потому что этот свет и эта тьма состояли из них самих.
Блуждая по Интернету, на страничке любителей астрономии я обнаружил фотографии, снятые запущенным, сломавшимся, а потом благополучно исправленным орбитальным телескопом имени Хаббла. При всей нелюбви к технике я на следующий же день попросил отца достать мне долларов за двести подержанный цветной монитор и теперь часами разглядываю одну из этих картинок, под условным названием "Инкубатор звезд". Это снимок галактики М-16: газовые столбы, отдаленно напоминающие грозовые облака, с узкими протуберанцами, в каждом из которых вызревает новая звезда. От нас до них – семь тысяч световых лет, и вряд ли найдется аэд, который сумел бы воспеть это зрелище, пожалуй, несколько более величественное, чем свержение памятника Дзержинскому или закат над Колизеем. Есть и еще фотографии – взрывы галактик, тягучая агония звезд, черные дыры, засасывающие в себя все – едва не написал "живое" – на сотни световых лет в окрестности. При желании в этих картинках, как в кляксах Роршаха, можно усмотреть стоящего спиной к нам дьявола, помедливших в полете ангелов, адское пламя или укутанные межзвездным туманом райские кущи. Я одолел это дешевое искушение; галактическое великолепие, увиденное в дальнем ультрафиолете кружащимся над нами телескопом, заставляет меня вздыхать лишь о ничтожности собственного места в иерархии бытия, о том, сколь немногим мы со всей нашей цивилизацией отличаемся от инфузорий в капле сенного настоя.
За пылающими столбами, за мириадами блистающих алым (из-за оптических искажений) светил мне тоже мерещится иная жизнь, к которой, увы, мы при жизни ли, после смерти ли имеем не больше касательства, чем какая-нибудь парамеция – к нашей.
Жаль, что в моей печали мне мало помогают эти мысли. Даже думая о галактиках, я чувствую, как мне не хватает Алексея. Он умел не только настраивать меня на высокий лад, но и легко сбивать с него острым словцом, блестящим парадоксом, за которым иной раз ровным счетом ничего не скрывалось. Мне тоже позволялось его поддразнивать. Конечно, я завидовал – не экзотерическим талантам, но умению по-свойски обращаться с высокими сферами нашей обреченной жизни, с усмешкой говорить вещи, которые настоящий верующий счел бы кощунством, а атеист – мракобесием. Иногда, впрочем, он бывал серьезен, и эти минуты я любил больше всего. И я уверен, что космические картинки вызвали бы у него что угодно – улыбку, восторг, завороженность,- но не ту меланхолию, которую поселяют они в моей бедной (читай, небогатой) душе.
А может быть, он вообще ничего не увидел бы в них. "Похоже на закатное облачное небо,- сказал бы он,- и что ты так носишься с этими картинками?"
И при этом, конечно же, лицемерил бы.
Алексей не был сверхчеловеком. Не раз и не два брался он уверять меня, возможно, смутно ощущая недостаток собственной убежденности, что бессмертие души не выдумка. Особенно после третьей или четвертой рюмки, точнее, стопки, слегка сходящегося на конус стаканчика дешевого хрусталя машинной огранки (подарок Кати Штерн извлекался из ящика письменного стола не всегда). Бог знает, куда в конце концов подевался этот стаканчик, привезенный в скудном багаже из Москвы, завернутый в мятые, пожелтевшие страницы "Правды". Недавно мне попалась на глаза журнальная статья о роли хрусталя в советской цивилизации – об очередях, записи, взятках, гордости владельцев и огорчении тех, кто не мог украсить свой дом этим тяжеловесным свинцовым стеклом, как бы воплощавшим в себе идею постоянства,- короче, почти о том же, что рассказывал мне Алексей, когда глаза его (левый чуть заметно косил) уже начинали покрываться поволокой, а в речи появлялась не то что сбивчивость – о, язык у него был прекрасно подвешен в любых обстоятельствах! – но некий сдвиг, вряд ли заметный непосвященному.
Я принадлежал к посвященным и с удовольствием поддевал собеседника, когда чувствовал, что голова его затуманивалась.
"Но как же вы себе это представляете, Алексей,- безжалостно говорил я,- в виде старика с бородой, Страшного Суда, весов? Ангелов, наконец?"
"В виде иного бытия,- говорил АТ словами, как бы заново услышанными мною в моем неумело пересказанном видении,- которое мы можем представить себе не более, чем слепой – цвета, а глухой – музыку. Ангелы есть, но облик их нам доступен лишь приблизительно, искаженно. Мы видим жизнь как бы сквозь запыленное стекло -помните апостола Павла?"