Золотой воскресник
Шрифт:
Художник Тишков – расцветающему бутону:
– Вот ты из нас единственный, кто знает, чем занимается…
В Доме творчества в кои-то веки вышел на ужин сосед по столу, художник.
– Неделю, – говорит, – из номера не выходил – рисовал. Ел пряники, селедку. А тут все запасы кончились, даже хлеб.
– А что вы рисовали?
– Я? Портреты.
– Маслом?
– Зачем? Карандашом. Красками рисуют те, кто карандашом не умеет рисовать.
– А чьи портреты?
– С фотографий.
Дальше я не стала спрашивать.
–
Меня удивило, что племянник старше своего дяди на двадцать лет, но я и тут не стала задавать лишних вопросов.
В ДК “Москворечье” на джазовом концерте, где импровизировал Курёхин, бил в барабаны Тарасов, дул в диджериду, мундштук валторны и флюгельгорна Аркадий Шилклопер, пел Старостин и на двух саксофонах разом играл Чекасин, я впервые увидела композитора Михаила Альперина. Он вышел – чернобородый, в соломенном шлеме, зеленых носках, красной рубашке. Кто-то крикнул:
– Ребята, “толстое” время началось!
Альперин был в ударе, он играл на рояле руками и ногами, он играл всем, что имел. И как играл! Стоит ли говорить, что знакомство с Мишей вдохновило меня на книгу “Моя собака любит джаз”.
– Джаз – это состояние, похожее на сумасшедший транс, – объяснил мне Альперин. – Ходьба по лезвию ножа. Jazz – это fuck – когда Божественная Энергия переливается через край и прет драйв!..
– Люди преклоняются перед великими именами, – возмущался композитор Миша Альперин. – “Ты джазмен – играй, как Эллингтон!” А моя мама не была негритянкой, она была еврейская мама, она пела мне еврейские колыбельные, а в этом – всё.
Плакатик Андрея Логвина, пришпиленный к обоям в виде записки:
Надеюсь, ты знаешь, как я тебя люблю?
“Дорогая Марина! Дорогой Леонидас! Боюсь, что мои письма не дошли до вас. Так что опять и опять поздравляю вас с Рождеством! Сижу я во Франции прекрасной на северо-западе в Бретонии, на берегу Атлантики, в чудесном городке Ренн. Скучающий по вам Резо пишет и пишет пьесу, потом рвет, выкидывает, потом снова пишет и думает о вас. А пишет он, любящий вас, все по-прежнему о Кутаиси, и пьеса так и будет называться «Кутаиси». Очень интересно, что у вас нового? Новые книги? Выставки? Даблоиды? Стомаки? Очень беспокоюсь о вас. А письма ко мне посылаются следующим образом: пишется письмо, ищется иностранец, серьезный, а то среди них тоже попадаются, как наша Лия Орлова, необязательные, и просится отправить письмо мне. Сейчас я в кафе и адреса своего не помню. Дождь, и не хочется идти домой. А рядом почта! Счастья вам! Ваш Резо Габриадзе”.
Перед отъездом Дины Рубиной в Иерусалим я повела ее в Зоологический музей.
– Ты когда-нибудь бывала в Зоологическом музее?
– Нет, никогда.
–
Поэт Сергей Махотин, провожая меня на Московском вокзале из Питера, протянул на прощанье конверт, там были стихи:
Марина, приезжай скорей, Счастливо, до свидания, Что я Сергей, а не еврей, Не обращай внимания.Приснился сон – кто-то говорит:
– Когда ты что-то пишешь, – и он показал – как будто пальцем по бумаге, – обойми это своим горящим сердцем, – и в воздухе нарисовал сердце.
В редакции журнала “Знамя” случайность свела меня с Александром Ерёменко, прославленным Ерёмой, “королем поэтов”. Он вошел в комнату и мрачно всех оглядел. Подумала: “Это Ерёменко”. Хотя никогда его не видела. Замотанный шарфом, подшофе, лохматый, усатый, аура гения полыхала вокруг, и нечем мне было привлечь его сердце, кроме как своим бушлатом. Лоцманский бушлат английского моряка был на мне, этого обстоятельства Ерёменко никак не мог оставить без внимания: в далекой юности, воспользовавшись минутной отлучкой военкома, Ерёма САМ переложил свои документы из стопочки “пехота” в стопочку “морфлот”.
– Хотя там на год дольше служить, – сказал он мне в кофейне, куда мы потом зашли. – Зато не носить сапогов!
Ерёма был очень суров на вид. От него исходила какая-то опасная непредсказуемость.
– Мне в драке выбили зуб, я этого стесняюсь, – он сразу предупредил. – Улыбки от меня не дождешься.
– Представляешь, – рассказывал мне поэт Яков Аким, – на открытии сезона Дома литераторов к микрофону вышел человек мужского пола – в одних часах – и сказал: “Дорогие коллеги! Поздравляю вас с открытием сезона!” Он повернулся задом – на ягодицах у него написано: “СП СССР”. Повернулся передом – “член СП СССР”. …А мы сидим – Белла Ахмадулина, Рождественский, Вознесенский…
– Я могу стихи читать в любом бардаке, – сказал Ерёма.
Вечер, дождь, кофейня, где мы сидели на “Маяковской”, битком набитая, гудела от голосов.
– Читай.
– “По рыбам, по звездам проносит шаланду: три грека в Одессу везут контрабанду…”
Все смолкли.
– “Вот так же и мне в набегающей тьме усы раздувать, развалясь на корме…” – рокотал он в полнейшей тишине.
Вдруг остановился.
– Проглоти, – сказал он, – я подожду. Нельзя есть, когда читают такие стихи.
(Я откусила печенье.)
– Ты знаешь, что Горький пришел вызволять Гумилёва от расстрела. Уже со всеми уговорился. Приходит в камеру и говорит:
– Поэт Гумилёв, выходите!
– Здесь нет поэта Гумилёва, – ответил ему Гумилёв. – Здесь есть прапорщик Гумилёв.
И его расстреляли.
– Это правда так было? – спросила я у Ерёменко.
– Да! – он ответил.
Ерёма уронил на стол пепел от сигареты, лизнул палец, прилепил пепел и съел.