Зрячий посох
Шрифт:
Он не запомнил, когда и каким образом пересек тротуар и оказался возле каменного забора с широким черепичным навесом — наверное, инстинктивно решил, когда остановилось сердце, что тут, на всякий случай, окажется сухое место…»
Вот такая вот картина, на мой взгляд, не требующая никаких комментариев.
Между «тем» и «этим» началом лежит жизнь художника. Ах, как не ценим мы ее, чужую-то жизнь! Все еще не научились. Или разучились? На бумаге больше, в застольной болтовне «проявляем заботу о ближнем».
Но почему-то мне хочется вернуться еще к той, ранней повести.
В деревне Шелковке орудует продотряд, возглавляемый матросом. И сам он, и продотрядовцы очень уж круты, революционно-беспощадно настроены, что и дает повод сбегать к белым посыльному и сообщить,
И вот «на рассвете этого утра в Шелковку с двух сторон незаметно ворвался конный полк белых. Сонные подотрядовцы, как разбрызганные, кинулись в огороды, но никто из них не ушел из села, и матрос со своей семьей — тоже».
И он, и Катерина, та самая, что ходила купаться в ковыли, пробовали отстреливаться, Катерина вместе с сыном хозяина того дома, в котором они останавливались, погибли; самого хозяина, Матвея Егоровича, русского крестьянина, ярко, земно написанного К. Воробьевым, и матроса — повели за село. «На спуск к реке они двигались через податливо расступившихся баб и детей, и под свой плавный, широкий шаг матрос не переставал просить: «Может, кто взял бы ребенка, а? Восьмой месяц ему… Алексеем зовут, а?» Но бабы молча сморкались в фартуки, а ребятишки застенчиво хихикали и загораживали рты грязными ладошками…
Через речку арестованных перегнали вброд и узкой полевой дорожкой, заросшей чернобылом и пыреем, повели к Бешеной лощине. В лесу гремели соловьи, томно ныли горлинки и безмятежно и кротко сияли в росной траве безымянные шелковистые «тветы». Матвей Егорович, с детства знавший тут любой куст, каждую ложбинку и тропку, вывел матроса и конвоиров, минуя заросли, на чистую поляну. Захваченный живой и мирной благодатью леса, он впервые за всю дорогу от села ободряюще взглянул на матроса. Тот с грустным и каким-то предсмертным вниманием всматривался в лицо сына, слезно дрожа подбородком, и, пронизанный внезапным горячим ужасом, Матвей Егорович почти закричал: «Чего ты?! Они же шуткуют! Погоняют нас тут, острастку напустят и…» — Он так и не понял, что было первым: обвальный грохот леса или рывок матроса в сторону. Но пробежал матрос всего лишь несколько шагов и, роняя сына, сам упал косо, с плеча. Подвернув под себя голову, он судорожно начал подгребать одной рукой, будто искал что в траве или плыл к неведомому берегу.
Почти разом с матросом упал и Матвей Егорович. На мгновение он замер, крепко зажмурив глаза, и всем своим телом почувствовал приближение к нему чего-то страшного. Не открывая глаз, он торкнулся головой на ребенка, на его голос, схватил и приподнял его навстречу конвоирам, как икону: «Люди! Люди!..» — ему хотелось сказать конвоирам о какой-то великой и единственной правде на земле, которую сам он только что постиг в эти секунды и смысл которой словами выразить было нельзя.
«Люди! — шептал одно это слово Матвей Егорович, крест-накрест поводя перед собою ребенком».
Эта вот сцена со своей душу обдирающей трагичностью, глубочайшим философским смыслом, написанная столь красочно, напряженно и жизненно, право же, стоит некоторых современных анемично-водянистых рассказов и даже романов. Но боюсь быть пристрастным и передам слово опять Евгению Носову:
«…Сквозь его взволнованные страницы еще заочно угадывается человек, наделенный личной отвагой, пламенным гражданским мужеством, взрывным зарядом темперамента и самопожертвования, чутким и ранимым сердцем, в чем я и убедился уже потом, при близком знакомстве с писателем.
Константин Воробьев любил работать в горячем цехе, со словом, которое только что из пламени пылающего воображения. Оно еще дышит жаром, стреляет колкими искрами, обжигает самого мастера, и тот, благоговея над ним, испепеляющим, непокорным и прекрасным, размашисто, пока еще не остыло, гранит его на звонкой наковальне.
На этом огне он и сгорел преждевременно, так и не дочеканив заветных своих страниц».
«Повествуя о жизни простых людей, он всегда стоял на позиции этих людей, и никогда сверху от них или сбоку, — пишет критик Ю. Томашевский. — К. Воробьев не выносил жизни по регламентации, порожденной темнотою и ханжеством, что остались в наследие нам от ушедшего навсегда прошлого. Борьбу за утверждение умной, созвучной с двадцатым веком жизни — он считал первейшим делом литературы… Воскрешая в памяти былое — пережитое, затем мучился и страдал, чтобы люди, прочитав его книги, мучились и страдали меньше, чем он».
И это истинная правда!
Окидывая взглядом литературу последних лет, читая, допустим, «ржевскую прозу» Вячеслава Кондратьева, так смело, зрело и разом вступившего в литературу повестью «Сашка», — я вижу в ней прямое влияние не только Константина Воробьева писателя, но и гражданина своей страны и нашей стойкой в лучших ее проявлениях литературы, гражданина и писателя, принимавшего на себя не только груз самоотверженной работы, но и удары критики, невнимание читающей публики, материальные лишения, житейские невзгоды. И, принимая все это на себя, он как бывший командир-фронтовик, конечно же, со всей ответственностью сознавал и понимал, как понимали и его окопные друзья, перешедшие в книги, — вослед идущим бойцам будет легче прокладывать пути вперед, плодотворней трудиться и творить.
Вертятся вот и вертятся в голове не знаю чьи стихи, с детства запавшие в память, ибо не раз возникала надобность их повторять и повторять: «И все цветы, живые, не из жести, — придите и отдайте мне теперь! Теперь, теперь, пока еще мы вместе…»
И к Александру Николаевичу это относится тоже со всей глубокой драматичностью живой действительности, и еще не покидает мысль, что живи он дольше, осуществись его мечты о книге «Во глубине России» — облегчилась бы творческая и житейская судьба не только моя, не только Константина Воробьева, а и многих-многих периферийных писателей. Материал этот частично публиковался в периодике, и его прочел бывший редактор журнала «Нева», известный писатель Сергей Воронин, и я считаю нужным вставить его письмо в книгу.
Дорогой Витя!
Читал я в журнале «Смена» детектив и натолкнулся на твою статью о Косте Воробьеве. Это хорошо, что ты написал о нем, тем более что его имя есть теперь в Энциклопедическом словаре и справедливость, таким образом, восстановлена.
Но вот моя досада. Ты пишешь, что его открыл «Новый мир». Это не так. Его открыла «Нева» в то время, когда я был главным редактором. Это я напечатал его первый рассказ «Ермак», после этого роман «Последние хутора», который был разруган Г. Радовым в «Лит. газете»… Он обвинял Костю в шовинизме. Была напечатана его широко известная повесть «Крик», был напечатан в «Неве» его сценарий. И не была напечатана его повесть «Убиты под Москвой» только потому, что в ней отдавало духом пораженчества. Вот после этого повесть была напечатана в «Новом мире». Полагаю, он поработал над ней. Но дело не в этом. Обиды на меня Костя не имел. Дружба у нас была прочная. В Пушкинском доме хранятся его 29 писем ко мне, которые свидетельствуют об этом.
В свое время на каком-то съезде мы разговорились с тобой, и ты сказал, что собираешься писать о К. Воробьеве. Тогда я пообещал тебе выслать свою книгу «Время итогов», где был довольно большой материал о Косте. Книгу я выслал. Не знаю, получил ли ты ее, читал ли — ни слова. А жаль. Тогда бы ты не допустил такой неточности в своей статье.
Думаю, если будешь включать эту статью в книгу, то исправишь эту несправедливость. Память о Косте Воробьеве мне не менее дорога, чем тебе.
Кстати, даря мне книгу «Седьмой тополь» в 1958 году, он написал: «Правильному другу моему, честному писателю матушки-Руси — Сергею Воронину. С любовью. К. Воробьев».
Будь здоров! Желаю тебе самого доброго. Почитай все же мою книгу «Время итогов». Она включена в 3-х томник.
29 июля 1978 г.