Звезда цесаревны. Борьба у престола
Шрифт:
Строили тут же поблизости корабли, лодки и шлюпки, спускали их на воду, а на пожалованные, на радостях, царём деньги пили, орали песни, затевали ссоры и драки. Лезли с жалобами и с просьбами к смотрителю рабочие, и заходили в его уютный домик, построенный по плану, утверждённому царём, важные господа, которых царь привозил сюда, чтоб похвастаться перед ними работами, производимыми по заграничному образцу.
Тут было, как при столпотворении вавилонском, смешение языков: мастера отдавали приказания по-немецки, по-голландски, по-итальянски и всего реже по-русски, сам царь, когда Фёдор Ермилович в первый раз его увидел, вошёл в дом его отца в таком возбуждении от гнева на мастера, позволившего себе что-то такое изменить в плане, что он показался Фёдору пьяным: так растерянно блуждал он по сторонам обезумевшим взглядом, так всклочены были его густые кудрявые волосы и таким ломаным немецким, с примесью
Негодование, изумление и отвращение, выразившиеся на лице Фёдора, испугали его отца, который немедленно придумал предлог услать его подальше на всё время пребывания царя в доме, но, как ни гневен был Пётр и как ни поглощён заботой о поправке сделанной ошибки, он заметил новое лицо среди встретивших его на крыльце домашних смотрителя и, уходя, спросил у хозяина, уж не сын ли его тот молодой малый, который стоял в дверях, когда он сюда вошёл.
— Точно так, государь, это — мой сын, которого по приказанию вашего величества я сюда выписал.
— Что ж ты мне его не представил?
— Не до него было, государь.
— Побоялся, чтоб и ему с первого знакомства не попало вместе с теми дураками? — с усмешкой заметил царь. — Уж он у тебя не из робких ли? Недаром, значит, до таких лет над святцами в Москве у старого деда корпел...
— Робких в нашей семье не бывало, государь, — заступился за сына Бутягин.
— А вот увидим. На днях зайду к тебе, чтоб с ним познакомиться.
Но ближайшее знакомство царя с сыном смотрителя к добру не привело: ещё меньше полюбились они друг другу, чем при первой встрече. Задав Фёдору несколько отрывистых вопросов насчёт того, чему он учился и к чему готовился, и убедившись из холодных, сдержанных его ответов, что ни о чём ином он не мечтает, как о том, чтоб жить, как деды и прадеды его жили, служа на поле брани во время войны, а остальную жизнь проводя в деревне с крестьянами, занимаясь удобрением земли да воспитанием детей, царь презрительно поморщился и, оборвав на полуслове разговор с сыном, обратился к отцу:
— Вялый он у тебя, Василич, на монаха смахивает, и вряд ли из него толк будет, — заметил с обычной своей резкостью царь, нимало не смущаясь присутствием молодого человека, насчёт которого изрекался такой безжалостный и оскорбительный приговор.
— Образуется, государь, — сдержанно возразил на замечание царя Ермил Васильевич.
— Да, уж ты об этом постарайся, нам ханжей не надо, — объявил отрывисто царь, и, глянув вскользь на смущённого Фёдора, стоявшего перед ним, опустив глаза, он отвернулся от него и заговорил с одним из сопровождавших его кавалеров.
— Поразвязнее надо быть, Федюша, — сказал Ермил Васильевич сыну, оставшись с ним наедине по уходе гостей. — Царь скромных не любит — ему бы всё таких шустрых, как Меншиков да тот жидёнок Дивьер, — прибавил он с горечью.
Досадно ему было, что его красавец Фёдор не сумел выставиться в выгодном свете перед всемогущим покровителем, от которого зависела его судьба, но у него было слишком много здравого смысла, чтоб упрекать его в том, в чём вины с его стороны не было никакой, и весь тот день о неприятном инциденте не было произнесено ни единого слова, хотя старику стоило только взглянуть на сына, чтоб убедиться, что Фёдору есть что ему сказать. И действительно, на следующий день, после ночи, проведённой без сна, в раздумье, молодой человек, поднявшись чуть свет, вышел из дома и вернулся назад уже тогда, когда работа кипела, и, позавтракав один, отец его ушёл на пристань встречать прибывшие из чужих краёв корабли. Пришлось ждать объяснения с ним до обеда, и Фёдор провёл мучительных часа три в предчувствии тяжёлого разговора с человеком, которого он любил и уважал превыше всего на свете.
То же предчувствие мучило, без сомнения, и отца: вернулся он домой обедать в прескверном расположении духа и, чтоб отдалить объяснение, стал жаловаться на рабочих, которых надо постоянно понукать, чтоб работали, хвалил немцев, понимающих свои обязанности гораздо лучше русских, и наконец, оборвав речь на полуслове, отрывисто спросил у сына, куда это он запропастился на всё утро, не спросив на эту отлучку ни у кого позволения.
— Извините, батюшка, я ушёл, когда вы ещё почивали, и надеялся вернуться раньше... У меня до вас большая просьба, и такая для меня важная, что я попрошу вас выслушать меня до конца, — проговорил прерывающимся от волнения голосом Фёдор.
— Говори, — отрывисто сказал отец.
— Вы, батюшка, про английского купца Шехтеля изволили слышать?
— Это тот, что к нам приехал, чтоб фабрику стальных изделий открыть, и который торгует в доме на Миллионной?
— Этот самый. Ему нужен бухгалтер, который бы знал, кроме русского языка,
— Ты это что же? С отцом работать не хочешь и идёшь к чужим? — запальчиво прервал его отец.
— Батюшка! Не с вами работать я не могу, а с царём... Я его ненавижу, батюшка... О, не за то, что и он меня с первой минуты возненавидел! — продолжал он с возрастающим волнением. — Разве я не понимаю, какая между нами бездна, разве я не понимаю, что я перед ним не что иное, как ничтожная мошка, которую ему ничего не стоит одним дуновением смести с лица земли? Разве я не понимаю, что он во всех отношениях замечательный человек, гений ума и таланта, что такого царя ни в одной стране земного шара никогда не было и, может быть, не будет?.. Но что же мне делать, если не лежит у меня к нему сердце, если я убеждён, что, кроме зла, он ничего не сделает для России и погубит у нас такое множество хороших русских людей, что долго нашей родине после его нашествия не оправиться? Что же мне делать, если я ненавижу его за Россию, батюшка? Как же мне ему служить с такими чувствами в сердце против него? Какую же пользу принесу я и вам теперь, когда моя душа вам открыта? Батюшка! Батюшка! Выслушайте меня до конца, вы должны всё знать, чтоб меня понять и простить! Одному только вам ведь могу я открыть свою душу, одному вам поверить мои предчувствия! Они ужасны, батюшка, я чувствую, что царствовать он будет долго и что с каждым днём, с каждым часом страсть к разрушению того, что нам дорого и свято, будет усиливаться в нём, что ненависть его к тем, кто его понимает и кто способен ему противодействовать, дойдёт до озверения... Нам предстоит сделаться свидетелями таких ужасов, что смерть нам будет казаться избавлением, вот увидите! — продолжал он в экстазе от возбуждения.
В первый раз доводилось ему высказывать вслух мысли и чувства, волновавшие его душу с тех пор, как он приехал к отцу, увидел и услышал царя и был свидетелем его деятельности, свидетелем таким близким, что ему казалось, что он знает его лучше, чем царь сам себя знает... не сознательно же ведёт он Русское царство на гибель...
— Я его изучил, батюшка, — продолжал Фёдор, торопясь окончить свою исповедь. — Я нарочно избегал быть представленным ему раньше, чтоб ничто не мешало мне наблюдать за ним, чтоб никакое личное чувство не мешало мне беспристрастно его узнавать... Приехал я сюда с самыми лучшими чувствами, наслышавшись про его ум, гений и терпение, и всё это я в нём нашёл, но это всё дьявольское, батюшка! Всмотритесь в его глаза, всмотритесь хорошенько, и вы увидите в них безумие... Да, да, батюшка, он не похож на других людей, в нём человеческого так мало, что всё человеческое ему чуждо, и вот почему ему доставляет особенное наслаждение попирать ногами наши святыни... Уважает ли он что-нибудь из того, что мы уважаем? Он делает всё нам наперекор: мы любили наших царей за их благочестие и за чистоту нравов, он кощунствует и развратничает явно, чтоб оскорблять нас, и чем дальше, тем будет всё хуже и хуже, потому что всё будет меньше и меньше людей, которые могли бы ему сказать правду в глаза... как я бы ему её сказал, если бы при нём остался... Ведь если я от этого вчера воздержался, батюшка, то только из-за вас, и вот теперь, как перед Богом, говорю вам: не ручаюсь я за себя впредь, такая во мне злоба клокочет при виде развратителя России, что могу и себя, и вас погубить... Отпустите меня, Христа ради, подальше от греха! Если вы в его согласии сомневаетесь на мой счёт, пусть на войну пошлёт: с радостью положу жизнь за родину на поле брани...
Слова его подействовали: отец не только поверил в его искренность, но и не нашёл в себе сил осудить его за то, что он мыслит и чувствует не так, как он. Ермил Васильевич вызвался переговорить с Шехтелем, который понял неловкость его положения относительно ухода с царской службы Фёдора, после того как сам царь, в знак своей милости к отцу, дал ему место так к себе близко, что стоило извлечь из этой близости то, что извлекали другие. Шехтель был знаком с Дивьером и пристал к нему с просьбой дать ему в бухгалтеры молодого Бутягина; дело, ко всеобщему удовольствию, сладилось. Не прошло и недели, как, заглянувши в домик надсмотрщика и не увидав там больше несимпатичного ему хозяйского сына, царь сказал Ермилу Васильевичу:
— А сынок-то не в тебя, мне Дивьер сказывал, что у него больше охоты над счётными книжками корпеть, чем нам в нашем деле помогать. Сразу видать, что москвич, тупой ханжа, — нам таких не надо.
Сорвав свою досаду на отце провинившегося сына, царь от него отвернулся и с тех пор стал всё реже и реже оказывать ему милостивое внимание. Но Ермил Васильевич был этому даже рад: слова сына, в первую минуту приведшие его в негодование, чем больше он о них думал, тем всё более и более казались ему справедливыми.