Звезда цесаревны. Борьба у престола
Шрифт:
— Ваше величество, не давайте им вершить все дела государственные без одобрения Верховного совета! Не слушайте одних Долгоруковых! Советуйтесь с другими... — с отчаянием вскричал Праксин, чувствуя, что почва ускользает у него из-под ног, что никогда больше не придётся ему высказать царю то, что ему нужно знать, и вместе с тем сознавая, как слабо и непрочно впечатление, производимое его словами на слабый, несложившийся ум ребёнка и как быстро будет забыта его восторженная речь под наплывом новых впечатлений!
Как дорого бы он дал, чтоб свершилось чудо! Чтоб в этом мальчике созрел вдруг разум, развилась бы, окрепла
Но маленький царь смотрел на него со страхом в широко раскрытых от недоумения глазах. Никогда ещё никто не позволял себе так кричать в его покоях... Он всё ещё очень любил Филиппыча, и ему очень бы не хотелось, чтоб и он так же пострадал за него, как другие; детское его сердце чувствовало, что человек этот — последний друг, преданный ему не из-за выгод, а из-за чего-то другого, ему ещё не понятного, но прекрасного и высокого; детское его сердце признавало то, чего детский ум ещё охватить не мог, и он начал его унимать, чтоб он успокоился, перестал бы говорить так громко, чтоб, Боже сохрани, не услышали и не донесли бы Долгоруковым...
— Мне ведь уже из-за тебя перепало, Филиппыч: оба, и князь Иван, и князь Алексей Григорьевич, выговаривали мне за то, что я не по-царски обращаюсь с прислугой и позволяю им разговаривать со мною о том, до чего им нет дела... Это они на твой счёт, Филиппыч, они знают, что я только с тобою разговариваю наедине, ни с кем больше. Новых-то, которых они ко мне приставили, я боюсь и терпеть их не могу... И она тоже, княжна Екатерина, из-за тебя надо мною издевалась... Я пуще всего её боюсь, Филиппыч, — она всех их злее... Марья Меншикова была скучная, и всё, бывало, у неё на глазах слёзы, мне это было противно, и я был рад её сослать, чтоб никогда не видеть, а эту я ненавижу, но от неё труднее отделаться... Ты этого, ради Бога, никому не говори, Филиппыч, ведь они меня могут... извести, — вымолвил он дрогнувшим голосом.
— Батюшка! Государь! Да как ты мог такое про меня подумать?.. Ведь я жизнь за тебя готов отдать... ведь ты мне дороже сынка родного... какой же я на тебя доносчик! — пролепетал задыхающимся от волнения шёпотом Праксин, припадая к руке царственного мальчика и обливая её слезами, неудержимо хлынувшими у него из глаз. — Прости, родимый, что обеспокоил тебя, помешал тебе почивать... Напрасно я это, знаю, что напрасно...
Да, он это теперь понимал как нельзя лучше. Напрасно погубил он себя и лишил возможности послужить царю, когда служба его могла бы быть полезна. Напрасно не сообразил он тщету своих вожделений: двенадцатилетний мальчик останется ребёнком, что ему ни говори и что с ним ни делай, он по-детски будет и думать и чувствовать...
В ту ночь Праксин совсем не ложился спать. Он вышел из царской спальни, когда царь уже заснул, и, вместо того чтоб идти в свою комнату, рядом с гардеробной, переоделся из придворной одежды в простую, накинул на себя тёплый плащ, нахлобучил на голову меховую шапку и вышел из двора на улицу. Город ещё спал, и было совсем темно — плохо освещали в то время улицы редкие фонари, но Пётр Филиппович так хорошо знал все
Короткий зимний день ещё не занимался, а жизнь уже кипела вовсю, когда он вышел из часовни, чтоб идти к церкви Вознесения повидаться в последний раз со своим сыночком, со старушкой, заменившей мать его жене, и с Ветловым, к которому он перед образом поклялся обратиться, когда ему в трудное время понадобится друг и помощник.
К нему первому он и пошёл, войдя в дом с чёрного крыльца, после того как Грицко, всегда раньше всех просыпавшийся в доме, заслышав его стук в калитку, поспешил ему её отворить.
— Мне бы Ивана Васильевича повидать, старина. Если спит, я его разбужу. Такое приспело время, что необходимо сейчас с ним переговорить, — объявил Пётр Филиппович, проникая за старым казаком на молчаливый и пустой двор, окружённый строениями с запертыми ставнями среди снежных сугробов. — Ты меня так к нему проводи, чтоб мне никого не разбудить.
Грицко молча направился по тропинке к сеням и отпер вынутым из кармана ключом большой висячий замок у двери в горницы.
— Огонька тебе вздуть или впотьмах дорогу найдёшь? — спросил он шёпотом.
— Ничего мне не надо, начинает уже светать, дойду, Бог даст, куда мне надо, — отвечал тем же шёпотом Праксин, проникая в горницу с лестницей на антресоли, где всегда останавливался Ветлов, когда приезжал в Москву.
Рядом с его комнатой была другая, побольше, где жил Филиппушка.
Ветлов не спал. Он проснулся при первом стуке в калитку, и у него тотчас же мелькнула мысль, что это пришёл Праксин. Горенка слабо освещалась белесоватым светом, проникавшим со двора в отверстие, проделанное в ставне, и огоньком лампадки, горевшей перед образами у Филиппушки, и, подняв голову с подушки, он с замирающим сердцем прислушивался к лёгкому скрипу снега под ногами идущих от ворот к крыльцу, мысленно творя молитву.
— Войдите, войдите, Пётр Филиппыч, я не сплю, — сказал он вполголоса, когда дверь растворилась и на пороге появился Праксин.
Прежде чем подойти к его постели, Пётр Филиппович заглянул в соседнюю комнату и притворил в неё дверь.
— Спит, слава Богу, наш мальчик! — прошептал он, опускаясь на кровать Ветлова. — Я к тебе от всего света тайком пришёл, Ванюша, и нарочно в такое время, когда никто не догадается, что мы виделись сегодня рано утром.
— Что случилось? — спросил Ветлов.
— Беда, которую мы с тобою ждали, кажется, надвигается. Не сегодня завтра меня, может быть, арестуют, надо о спасении Филиппушки подумать. Увёз бы ты его в Лебедино, Ванюша.
— А Лизавета Касимовна?
От волнения у него так спёрло дыхание, что слова произносились с трудом.
— Лизавета цесаревну не оставит в настоящее время. Я её уже на этот счёт пытал. Воля у неё твёрдая, ничем её не убедишь: не стоит против рожна прати.
— Я сделаю всё, что ты прикажешь, Пётр Филиппович, а только дозволь мне тебе мою мысль высказать.