Звезда цесаревны. Борьба у престола
Шрифт:
— Сжалился над ними Господь, посетил их на благо и на спасение их душ! Очистил страданиями их сердца, сделал достойными царствия небесного! — повторял он с восхищением.
Сам Александр Данилович рассказал ему про смерть жены, скончавшейся святою кончиной, благодаря Бога за ниспосланное им испытание. По словам Ермилыча, их там все любят и уважают. А народ там простой и неиспорченный, никакие новшества туда ещё не дошли, да и долго, Бог даст, не дойдут. Людей Меншиковы не чуждаются, и слушать Александра Даниловича весьма назидательно. С Ермилычем он был так искренен и прост, что чистосердечно каялся перед ним в прошлых своих прегрешениях, и сын казнённого Бутягина не вытерпел, чтоб не открыть ему своей души, не сказать, кто он, и не напомнить ему про своего отца.
— И оказалось,
Ермилыч разговаривал с бывшим своим погубителем, как бы встретившись с ним на том свете, где на всё земное должны смотреть умершие для земли люди другими глазами, чем здесь: ясно, беспристрастно, с очищенным разумом, при свете вечной истины.
Много рассказывал Лизавете Ермилыч, и она находилась под впечатлением этих рассказов, когда прискакал из Москвы гонец к цесаревне с приглашением на торжество бракосочетания. Как в чаду, всем своим существом обретаясь в другом, далёком мире, от которого ей было до боли трудно отрываться, чтоб жить насущными заботами и хлопотами, стала Праксина готовиться к отъезду с цесаревной в Москву, где ей предстояло погрузиться в такую мерзостную и грешную суету, что никогда, кажется, не хотелось ей так страстно всё это бросить, чтоб бежать в лес, о котором скучал и Ветлов с каждым днём всё сильнее и сильнее.
Не соразмерили они своих сил, давая обещание Петру Филипповичу не покидать цесаревну, пока она в несчастии! Помочь ей они ничем не могут и только понапрасну душу свою губят в этом водовороте страстей, интриг, ужасов и страхов. Но обещание было дано мертвецу; он не придёт с того света, чтоб освободить их от него, значит, надо нести крест до конца. Хорошо ещё, что они могут жить в Александровском, где по временам всё-таки можно было забывать про то, что делается в Москве! У Ветлова было в одном из флигелей дворца отдельное помещение, где он и поместил Ермилыча, когда тот пришёл повидать его с Лизаветой из Москвы прежде, чем отправиться в свой монастырь. Тут он прожил три дня, и так вышло ладно, что удалось от всех скрыть его присутствие в Александровском. Пришёл он чуть свет и ушёл так же рано, благословив свою куму с наречённым её на бракосочетание, которое советовал совершить по возможности скорее.
И вот именно об этом и намеревалась сказать Лизавета цесаревне, когда зашёл разговор про Меншиковых. Солгать на вопрос, не слыхала ли она что-нибудь про них, Лизавете не хотелось, а сказать правду было опасно, и она решила обратить внимание своей собеседницы на другой предмет.
— Ваше высочество изволили нам разрешить откровенно вам сказать, когда мы решим обвенчаться с Иваном Васильевичем, — начала она, притворяясь, что не расслышала последнего её вопроса за хлопотами уложить получше парадное платье, чтоб не смялось, —
— Давно бы так! — вскричала обрадованная цесаревна. — Уж мы с Маврой Егоровной отчаивались, чтоб ты когда-нибудь сжалилась над бедным Иваном Васильевичем. Мы, значит, вернувшись из Москвы, и примемся готовиться к вашей свадьбе.
— Моя свадьба вдовья: чем тише будет да скромнее, тем приличнее, — заметила Лизавета.
— Ну, нет, я на это не согласна! Ты во второй раз венчаешься, а Иван Васильевич в первый, пусть, значит, всё будет, как у людей. В посажёные проси Мавру Егоровну и Шувалова, а в шаферы Шубина. А у Ивана Васильевича я буду посажёной с Шепелевым... На свадьбу я подарю тебе вот это самое платье, которое ты мне теперь укладываешь, — продолжала она, одушевляясь перспективой приятного домашнего празднества как вознаграждения за неприятную необходимость присутствовать при торжестве своих врагов, среди людей, жаждущих её гибели.
Праксиной было больно, что ей не удалось исполнить желание Ермилыча, убедительно просившего её замолвить словечко цесаревне за несчастных колодников, томившихся в нужде и лишениях, таких жестоких, что трудно было себе представить весь ужас их положения. Совесть ей говорила, что грешно с её стороны откладывать заботу о них из боязни причинить беспокойство цесаревне и себе. Разве не должна была она воспользоваться случаем попытаться во что бы то ни стало облегчить их судьбу? И мысль, что каждый поступил бы в данном случае, как она, не заставляла смолкнуть упрекавший её в жестокосердии и в эгоизме внутренний голос.
А между тем в настоящее время в Москве не было человека, который, будучи в трезвом уме, решился бы упомянуть при царском дворе имя Меншиковых, хотя, без сомнения, многие про них вспоминали благодаря заносчивости и мстительности их преемников.
Кто знает, может быть, и сам царь мысленно сравнивал гордую красавицу, смотревшую на него сверху вниз своими большими светлыми глазами, взгляд которых, невзирая на желание придать им нежность и преданность, оставался безжалостно властным и холодным, с печальной и кроткой девушкой, обменявшейся с ним кольцами несколько месяцев тому назад перед священником.
— Ему, кажется, и выспаться не дадут, — рассказывала цесаревна после утреннего визита к своему царственному племяннику. — Вид у него самый жалкий — страсть как похудел с тех пор, как мы не виделись. Меня он в первую минуту как будто даже испугался, вот как много наговорили ему про нас дурного! Но потом, после этикетных реверансов я подошла к нему да заговорила с ним приватно, вспомнил прошлое, глазёнки его радостно засверкали, и он хотел мне что-то такое сказать, да тут подошёл Алексей Григорьевич, и он весь съёжился, а в глазах опять явилась подозрительность и страх... Поди чай, колдуньей представили, ведьмой на помеле, а дом мой бесовским притоном, полным всякой нежити и хохлов, — прибавила она с горькой усмешкой. — Ведь хохлы-то у нас все колдунами слывут. Надо мне непременно с царём по душам поговорить и всё ему, как следует, представить: одуреет он у нас совсем с одними Долгоруковыми, надо свежего воздуха ему в душу напустить, чтоб не очумел вконец, — продолжала она с возрастающим одушевлением, от которого так много выигрывала её величественная, жизнерадостная красота. — Кое-что ему напомню, перестанет тогда меня бояться!
«Теперь бы ей сказать», — вертелось в голове Лизаветы в то время, как она убирала снятые с цесаревны драгоценные наряды, а цесаревна, полулёжа в глубоком кресле перед камином, смотрела на разгоравшиеся в нём дрова. В высоком, глубоком покое никого, кроме них, не было, и более удобной минуты трудно было найти. Но не успела она открыть рот, чтоб приступить к щекотливому разговору, как вошла Шувалова, и пришлось волей-неволей снова отложить обещание, данное куму.
Мавра Егоровна сопровождала свою госпожу, и рассказывать ей о том, что сама она видела и слышала, было не для чего. Как и все, заметила она смущение и угрюмость царя, а также как он избегал смотреть на тётку; видела она также собственными глазами торжество фамилии Долгоруковых и их приверженцев — торжество, омрачённое отчасти неотразимыми прелестями цесаревны.