Звездно-спекулятивный труп
Шрифт:
И тем не менее смерть Солнца неизбежна, так же как неизбежна и наша собственная смерть. Эта неизбежность является пределом для мышления. После нашей смерти как индивидов что-то остается. Те, кто нас переживут, не забудут нас, помянув добрым словом (или, возможно, проклятием). Если отдельный индивид умирает, вид продолжает жить. Но в случае вымирания всего человечества, кто засвидетельствует это, кто приобретет этот опыт, кто будет тем, кто это поймет и осмыслит? Поскольку мы, человеческие существа, возвысились над всеми другими видами главным образом благодаря сознанию и разуму — нашей способности сознавать себя как живых существ, как мыслящих существ, сознавать само наше существование как таковое, — вымирание человечества представляет собой головоломку, которую кратко сформулировал Рэй Брассье: «Как мышление помыслит мир, лишенный мышления?» Или еще острее: «Как мышление (thought) помыслит смерть мышления (thinking)?» [232]
232
Ray Brassier, Nihil Unbound, p. 223,
Вымирание — это больше, чем мыслительная проблема, — это проблема самого мышления. Это настолько же научная проблема, насколько и экзистенциальная. И вымирание человеческого вида, эта биологическая неизбежность, подстегивается другими разновидностями вымирания: вымиранием всей жизни как вследствие смерти Солнца, исчезновением всей материи в результате постепенного гравитационного расширения Вселенной.
Разумеется, я как человеческий субъект не буду (разве что только в кино) свидетелем этих событий, происходящих на протяжении миллиардов и триллионов лет. И тем не менее даже предстоящее вымирание, описанное наукой, преследует нас своим тайным сообщением: «Все уже мертво» [233] . Вопреки романтическим грезам о безграничном потенциале и будущем человеческих возможностей такие науки, как космология, астрофизика, геология и популяционная биология показывают нам конечность, являющуюся в итоге философской конечностью: «Гибель Солнца — это катастрофа (kata-strophe — ниспровержение), потому что она перечеркивает земной горизонт всякой будущей возможности, на которую до настоящего времени ориентировалось человеческое существование и, следовательно, философское вопрошание» [234] . Мышление, то есть то, благодаря чему мы как человеческие существа возвысились в грядущее, открывающее нам бесконечные возможности, есть также и то, что подрывает сам акт этого самовозвышения. В определенном смысле мышление достигает кульминации, низвергая то, что его вознесло; это мышление, осуществившееся в своем самоотрицании. Брассье продолжает: «...вымирание указывает: мыслится отсутствие мышления» [235] .
233
Ibid.
234
Ibid.
235
Ibid., pp. 229-230.
Важно, что все это получено в результате научных исследований. Вымирание — и загадочная мысль о вымирании — перешло [к нам] по наследству от Просвещения с его культом человеческого разума и опоры на собственные силы. Но Просвещение — это также и двуликий Янус: оно лишает центра, чтобы поместить в центр. Оно убирает Землю из центра Вселенной, чтобы поместить в него человеческий научный разум. «Земля не является центром, по крайней мере мы знаем это». Результатом этого децентрирования и рецентрирования является увеличивающееся различие между миром, как мы воспринимаем его феноменально, и миром, описываемым все более специализированными и противоречащими здравому смыслу науками [236] .
236
Это то, что Брассье, позаимствовав у Селларса, называет «манифестированными» и «научными» образами мира.
Более того, вымирание как научное описание внешней конечности или предела мышления превращает мышление в нечто большее, нежели внутренне присущее субъекту интенциональное сознание, которое избирательно взаимодействует с внешним миром. Вымирание вынуждает мышление экстернализироваться. «Вымирание выворачивает мышление, объективируя его как бренную вещь подобно любым другим вещам в мире» [237] . Вымирание подчиняет себе все вокруг, даже самоценную трансцендентность человеческого мышления с его критической дистанцией и интеллектуальным созерцанием.
237
Brassier, Nihil Unbound, p. 229.
Далекое от защиты мечты о бесконечных возможностях человечества, Просвещение в контексте вымирания становится чем-то совсем иным. Разум больше не является основанием для человеческого благополучия. Просвещение скорее становится «неизбежным следствием отстаиваемой реализмом убежденности в том, что имеется реальность, независимая от разума, которая, несмотря на всю самонадеянность человеческого нарциссизма, безразлична к нашему существованию и невосприимчива к нашим „ценностям“ и „значениям“, которыми мы ее драпируем, чтобы сделать более благоприятной» [238] . В определенном смысле Просвещение поработало слишком хорошо; человеческие существа — это проблема, а не решение: «...расколдовывание мира, понятое как следствие процесса, в ходе которого Просвещение разбило „великую цепь бытия“ и стерло „книгу мира“, является необходимым следствием сияющего могущества разума и внушающей уверенность в собственные силы ориентации на интеллектуальные открытия, а не пагубного самоумаления» [239] .
238
Ibid., p. xi.
239
Ibid.
Однако Просвещение не только противостоит господствовавшей ранее модели теологии и религии (раз-очарование очарования), просвещенческая наука также производит свое собственное очарование, или повторное очарование, но уже посредством языка науки, а не религии. Чудеса природы, объясненные наукой, разнообразие каталогизированной флоры и фауны, загадки души и тела, раскрытые механикой, — все указывает на двуликого Януса, децентрирующего и рецентрирующего человека.
Солнце умрет, виды вымрут, человеческая жизнь продолжится. Но кто сказал, что разум, — не говоря уже о мышлении, — исключительно человеческое [свойство]? Если довести до логического конца, то это аффирмативное просвещенческое очарование приводит к негативному просвещенческому разочарованию. Зачарованность природой, жизнью, и космосом, произведенная наукой, имеет также и тёмную сторону — «разочарованность миром», которая сводит человеческое самовозвышение (с учетом всеобъемлющих претензий науки) к акту самонизведения. Если Брассье и является мыслителем Просвещения, то Просвещения негативного, для которого вымирание всего мышления становится начальной точкой философии, а не ее завершением: «Интересы мышления не совпадают с интересами живого; они даже могут быть противоположны последним» [240] . Возможно, в противоположность Декарту мы должны говорить не «я мыслю» (I think), а «я помыслен» (I am thought).
240
Ibid.
К философии тщетности
Хотя пессимизму часто и приписывают квазифилософский статус, в конечном итоге его игнорируют, поскольку он совершает самую непростительную из философских ошибок — принимает субъективное за объективное. Но признание этой ошибки уже является частью пессимизма. Именно по этой причине «Мир как воля и представление» лишь выглядит как труд по систематической философии. В действительности, согласно последней части книги, «целое» оказывается с грохотом рушащимися руинами и скрытым призывом к квазибуддистской «ничтойности». Шопенгауэр должен был знать это лучше [других]. Однако любой пессимистически настроенный философ понимает, что на определенном уровне пессимизм внутренне присущ философскому предприятию. Задача любой философии — дать себе отчет о собственном горизонте, своих пределах, о чем нельзя говорить, знать и мыслить.
Вот почему в философии нет «аналитического пессимизма», а только метафизическая поэтика конечности и страха. Никто еще не потребовал придать пессимизму научного статуса. Точнее, почти никто. Исключение было сделано в конце XIX века, когда американский писатель Эдгар Солтус в конце своей книги «Философия разочарования» с любопытным оптимизмом высказался в отношении того, что он называл «научным пессимизмом» будущего. Но научный пессимизм Солтуса заключается как в мистических откровениях о пределах, так и в логически строгих и проверяемых [научных] утверждениях. Кажется, что и наука встает на службу пессимизму.
Эдуард фон Гартман, ученик Шопенгауэра, движется в другом направлении. В своем объемном и неуклюжем сочинении «Философия бессознательного» Гартман пытается соединить пессимизм Шопенгауэра с биологией и физикой своего времени. Первая часть его труда практически целиком содержит тщательные описания научных опытов, среди которых фигурируют и опыты с обезглавливанием животных, — как если бы наука была аллегорией философии. Но все научные исследования приводят Гартмана к выводу, что человеческий вид представляет собой случайность, которая имеет несчастье считать себя необходимостью. Как случайно мы возникли, так же случайно мы должны и исчезнуть.
Затем Ницше, который с дерзостью выздоравливающего человека поносит науку не меньше, чем религию, заявляет нам, что мы еще недостаточно далеко ушли в нашем пессимизме, еще не достигли «пессимизма силы». И все же он соглашается, что мы нуждаемся сейчас в химии «моральных, религиозных, эстетических представлений и ощущений, а также всех тех побуждений, которые мы переживаем, вступая в крупные и мелкие культурные и общественные сношения, да и в одиночестве». Но это не все. Учитывая это, Ницше спрашивает: «...может быть, такая химия приведет к выводу, что и в этой сфере самые великолепные краски были получены из низменных, даже презренных веществ?» [241]
241
Ницше Ф. Человеческое, слишком человеческое. С. 22.