Звезды и немного нервно
Шрифт:
В одном из своих «Непопулярных эссе» («О скрытых мотивах философии») Бертран Рассел пишет, что Декарт, начав с предельно честного минималисткого Cogito ergo sum, вскоре изменяет себе и протаскивает в свое «Рассуждение» Бога. В человеке с такими логическими способностями, как у Декарта, ложная аргументация выдает искажающее воздействие желания. Психологический силлогизм Декарта, иронизирует Рассел, таков:
Нет Бога — нет и геометрии (то есть мне не позволят ей заниматься).
Но геометрия восхитительна (delicious).
Ergo,
В переводе на современный язык, надо быть «хорошим».
Трудно заподозрить Гаспарова в нехватке логики. Легче объяснить его софизм неготовностью к полной скептической безнадеге, во всяком случае, к ее публичному приятию. Ему хочется оставить себе и людям веру хоть во что-то «хорошее». Но сам этот шаг, если и «хороший», то все-таки скорее «привычный», чем «свободный».
Да и откуда взяться свободе, если, по другой любимой формулировке Гаспарова, человек — лишь точка пересечения социальных отношений?! Несовместимость, точнее, принципиальную негарантированность совместимости разных якобы «универсальных» позитивных ценностей — разных видов «хорошего» (свободы и порядка, свободы и равенства, свободы и добра) подчеркивал, развивая Гердера, Исайя Берлин.
P. S. В пользу моей деконструкции говорит и следующий пассаж из «Записей и выписок»:
«[Это] напоминает мою любимую сомалийскую сказку из статьи Жолковского… [П]лемя послало жреца гадать… навстречу выползла змея и сказала: “Будет засуха, запасайте еду”. Запасли, выжили; жрец пошел с подарками благодарить змею, но… раздумал… На второй год змея сказала: “Будет война, собирайтесь с силами”. Собрались, победили; жрец пошел благодарить змею, но передумал и [напал на нее]…; змея скрылась. На третий год змея сказала: “Будет большой урожай, готовьтесь к сбору”. Приготовились, собрали; жрец пошел с тройными подарками благодарить и просить прощения. Но змея сказала: “Прошлое — не вина, а щедрость — не заслуга. Было бесхлебье — и ты пожалел мне корма. Была война — и ты хотел меня убить. Теперь всего много — и ты несешь мне подарки. Каково время, таковы и мы”» (с. 117).
Об этой сказке М. Л. вспоминал неоднократно, — не потому ли, что она не оставляет простора для истолкования «хорошего» финального поступка как свободного? Впрочем, в первой же его записи («А») читаем:
«“Если ты сказал А и видишь, что ошибся, то говорить Б не обязательно”, — говорит персонаж у Брехта… Не надо делать культа даже из верности самому себе» (с. 7).
«Еврей ли вы?»
М. К. Тихонова сказала о Тынянове: «он сделал Грибоедова евреем» (записи Л. Я. Гинзбург). «Так он и Пушкина сделал евреем!» — воскликнул О. Ронен.
Лишь потом (Московские новости, 1996, июнь) со слов Харджиева было напечатано, что любимым раздумьем Тынянова было, кто из русских писателей насколько был евреем.
Говорят, Хемингуэй в детстве тоже был еврей!
По ходу своих записей Гаспаров тоже оказывается евреем. А я (удовлетворю любопытство Тынянова) — еврей на три четверти (в том числе на обе для евреев определяющие — от бабушек), воспитанный в стопроцентно еврейской семье, более того, семье, за еврейство пострадавшей: мамины родители погибли в Бабьем Яре, а отчим был уволен с работы в 1949-м в порядке борьбы с космополитизмом.
Но еврейские разговоры в интеллигентной, по-советски атеистической и интернационалистской семье не велись — или велись тайно от ребенка. Так что никакого еврейского самосознания у меня с детства не образовалось.
Жидом я был впервые назван в скверике перед нашим домом на Метростроевской (Остоженке), когда мне было лет десять.
— Жид, жид, и любовница твоя, Ирочка Шангайт, жидовка, — пропели шпанистые ребята около снежной горки. Насильственными акциями это антисемитское заявление поддержано не было и впечатление произвело на меня исключительно филологическое.
Во-первых, было интересно опробовать как относящееся ко мне лично слово «жид», дотоле отвлеченно-поэтически знакомое по присловью «Жид, жид, по веревочке бежит» (со зловещим, но все равно загадочным, вариантом: «… на веревочке дрожит»).
Во-вторых, озадачило пахнувшее чем-то совершенно мне не по возрасту слово «любовница».
В-третьих, я узнал наконец имя и фамилию хорошенькой девочки вдвое моложе меня, приходившей в скверик со своими санками, на которых я ее охотно катал, чуткий к симпатии, читавшейся в ее глазах. Лицо ее, благодаря связавшему нас взгляду со стороны, запомнилось, и, вглядываясь в него задним числом, я опознаю в нем, несмотря на светлые волосы и лишь слегка проклюнувшийся нос, семитские черты. Девочка была толстовата уже тогда, и боюсь, в дальнейшем совершенно расползлась. (В любом случае, Ира, если Вы живы, отзовитесь!)
В-четвертых, меня заинтриговала экзотично прозвучавшая фамилия Шангайт (от Шанхая?), лишь много позже осмысленная как еврейская — одна из российских транскрипций немецкой, и соответственно идишской, «красоты» (Sch"onheit).
Даже став (уже на филфаке) истовым поклонником Шкловского, Эйхенбаума, а потом и Эйзенштейна, я никак не объединял их по этническому признаку (возможно, влиял термин — «русские формалисты»), а когда научился объединять, то Тынянова это долго не касалось (мешала фамилия). Про Проппа же было известно, что, несмотря на сомнительные имя и отчество, он из немцев.
По мере оттепели и моего повзросления оттаивал в разговорах со мной и папа. Рассказывая о травле «космополитов», главарями которых были объявлены критики А. С. Гурвич и И. И. Юзовский, он вспомнил mot Б. В. Томашевского, тоже попавшего под эту кампанию: «Вы только теперь евреи, — сказал он им, — а я всю жизнь еврей». (Евреем он не был, но от проработок это не спасало.)
В курчавых волосах Тынянова принято было видеть сходство с Пушкиным (кажется, он и сам его культивировал). Но чтобы увидеть в Пушкине Тынянова, да еще еврея, потребовалось время и радикальная смена оптики. Тем более, чтобы ощутить еврея в себе. Даже отъезд по израильской визе не оказался решающим. Процесс это медленный, да и непонятно, что значит быть евреем без еврейской культуры и религии.
Когда я закончил свою книгу о Зощенко («Михаил Зощенко: поэтика недоверия». М., 1999, 2007), рисунок для обложки я попросил сделать Катиного сына, Марка Компанейца, начинающего художника. Чтобы проникнуться образом писателя, Марк, выросший в Калифорнии, не поленился и почитал Зощенко в оригинале.
По моей просьбе он посадил Зощенко (с известного шаржа Б. В. Малаховского, 1935) на велосипед. Вышло неплохо, но веки оказались как-то странно полуприкрыты, а нос длинноват. Однако художник горячо отстаивал свое видение. Я взмолился: