...Имя сей звезде Чернобыль
Шрифт:
— Я не договорил свою мысль. Не трусость нас погубила, нет. А то, что все еще стремились быть героями, вчерашними, до-ядерными…
— Ну, послушать вас обоих!.. — И замолчала, не нашла больше и слов, так возмутилась наша Женщина. И уже совершенно по-детски: — Так что же, и я, выходит, такая? Не хочу ничего вашего знать!
Тут мы показали, какими умеем быть подлизами, какими не окаянными, а покаянными — оба. Нам и самим стыдно и обидно, что у Нее такие соседи, родня по острову и т. д. и т. п. Пока Она не рассмеялась.
Но я все-таки вернулся к отсекам, сообразив, что напутал, переврал моего одессита. Выдал-таки желаемое за сущее. В том-то и беда, что четвертого
И только в экстремальных условиях царит, командует он, вот тут уж свистит всех наверх!..
Третий мою мысль перехватил, но за какой-то дальний, мной упущенный кончик:
— В нашем летающем гробу тоже были свои философы. Тоже мучились, кто трус-предатель, а кто герой, если теперь одна бомба на всех. Врач наш — все рентгены-бэры у него в тетрадках — дразнил самых больших патриотов: «Вот ты как считаешь — отдельный человек ради народа жизнь отдать должен? Правильно, обязан — и с радостью. Умничка! Ну а отдельный народ — во имя человечества? Разве он не такая же единица по отношению ко всему роду, как я и ты — по отношению к своему народу?..» На десять витков хватало софистики!..
— Постой-постой! — вдруг спохватилась и Она, посмотрев на меня в упор. — Интересно бы взглянуть, а какими мордашками-кудряшками были оклеены стены твоей каюты?
Третий аж застонал, прислонившись спиной к скале, — так ему стало весело:
— Я себе представляю! По своей посудине: Сорок вторая улица во всем блеске!
Я же чуть не ответил Ей (и это была бы правда): «Твоими!»
Да, были там и всякие-разные, их мне приносили, дарили, наклеивали друзья-офицеры, понимавшие толк в «современной обнаженной натуре». Но и они тоже завороженно и подолгу рассматривали Венеру, стоящую на огромной перламутровой морской раковине, — бесконечно светлый и в то же время не прояснено печальный, почти детский взгляд ее, лишь подчеркнутый наготой прекрасного женского тела. Она ласково смотрит, но это — на мир, ее встречающий, а не на тебя, а потому ничей взгляд наготу ее смутить не может. «Черт, умели рисовать!» — пробормочет один, а другой так и руками взмахнет, покажет: волосы такие, что и не удержать на вытянутых!..
Боттичеллиевскую эту, уверенную в своем бессмертии красоту, спокойную ласку женских глаз уносил я всякий раз с собой, погружаясь в сон. Венера Рождающаяся, встречала меня при каждом пробуждении — Ее уносил, Она встречала…
Такая же репродукция боттичеллиевской Венеры и на подволоке Центрального Поста. Прямо над главным командирским табло прикрепил, не пожалев технического клея, чтобы осторожненький мой заместитель не соскоблил перед очередной проверкой-комиссией.
10
Потопом были уничтожены все создания; один лишь Ману уцелел… Желая иметь потомство, он стал вести благочестивую и строгую жизнь. Он также совершил жертвоприношение «пака»: стоя в воде, принес жертву из осветленного масла, кислого молока, сыворотки и творога. От этого через год произошла женщина. Когда она стала совсем плотной, то поднялась на ноги, и, где она ни ступала, следы ее оставляли чистое масло… Она пришла к Ману, и он спросил ее: «Кто ты такая?» — «Твоя дочь», — отвечала она… Вместе с ней он продолжал вести благочестивую и строгую жизнь, желая иметь потомство. Через нее он произвел человеческий род, род Ману, и всякое благо, которое он просил через нее, было дано ему.
На свою голову я наболтал про «многоотсечного» человека. Теперь чуть что (настроение такое у Нее все чаще) — слышишь: «Третий — это ты!», «Ты и есть тот третий!»
Тот, дескать, который сам тенями-идеями питается и всех бы ими кормил.
— Может быть, и я для себя только тень! Тех, твоих!
Но мучения Ее глубже, не только в моих достоинствах или недостатках дело. И никакая это не ревность к нашей прошлой жизни. Как раковая опухоль под черепом, растет в ней догадка, подозрение, ужас, что мы действительно лишь тени, тени умершей жизни, и всё нам только кажется. Ниточка памяти, тянущаяся к ржавой двери за водопадом всё напряженнее в Ней — вытягивает новые и новые детали, подробности, смутные, но болезненные. В том гранитно-стальном гробу, так здорово задуманном, сконструированном, построенном для долгой жизни с замкнутым циклом обращения веществ (растения должны были поглощать углекислоту, а человеческие фекалии питать растения), очень скоро сами люди превратились или в надсмотрщиков-палачей, или в лагерную чернь, истребляемую поголовно. Со всё большей лютостью надсмотрщики охотились за всеми, а потом уже и друг за другом и скоро в погасшем, пропитанном трупным ядом мирке осталось лишь двое. Девочка и немой. Как часто бывает, уцелели самые слабые и беспомощные: жизнь порой прячется в оболочке, где ее меньше всего рассчитывает отыскать смерть.
Девочка смертельно боялась немого, как и все там цод конец боялись друг друга. Но вскоре она поняла, что нужна ему, без ее голоса он не отдаст команду компьютерам и не получит воду, пищу, задохнется (аппараты неисправно, но все еще подавали запрашиваемое). Но и немой ее боялся. Потому что без него-то она могла просуществовать. Спал он неизвестно когда, всё следил за ней. Или уходил куда-то на время, прятался среди трупов и, видимо, отсыпался. А затем появлялся снова. Ей было уже страшно, что когда-нибудь он не вернется, что останется одна. Даже привязалась к этому страйному, истощенному, как скелет, существу — живому В мире смерти. Сама не заметит, как потянется к его руке (он испуганно отдергивал). Рассказывала ему вслух свои сны или фантазии: про то, как дверь открыли, впустили дневной свет, и они вышли, а там всё, как было, — солнце, трава, но она искала и не находила маму. И проснулась в слезах.
— А ты ее помнишь? — спросил я, чтобы увести разговор в сторону.
— Нет. Ничего не помню, я самый несчастный на земле человек!
Утром, оставив Ее, наконец, измученно уснувшей, я выбрался из нашей пещерки, привычно поискал глазами косу. Третий еще спит под нездешними березками, сон у него крепкий, ничего не скажешь. Нет, услышал меня, приподнял голову. Я показываю косой: пойдем, мол, поработаем. Только тихонько! Он тоже повращал глазами, догадливо кивая на пещеру, и мы удалились.
Что несколько усложняет и запутывает и споры наши, и вообще чувства к соседу и собрату по островной жизни, так это — что он не просто американец (недавний противник), но еще и цветной (а значит, объект нашего с детства привитого сочувствия). Был бы он, как я, белый (хотя загар мой погуще, чем его природная смуглость), легче было бы выяснять и делить наше неразумное прошлое.
Нет, будь я на месте Ее — влюбился бы. В эту плывущую, плавную, как у зверя, пробирающегося по густой траве, походку.