...начинают и проигрывают
Шрифт:
Сосед казался славным парнем. Правда, на слова не слишком щедр и в обращении сдержан — вот уж сколько с ним толкуем, а все не может отказаться от «вы».
— Да брось ты официальничать — не на дипломатическом приеме,— не выдержал я наконец и тут же вспомнил, что не знаю даже его имени — Как тебя звать-то?
— Арвид Ванаг.— И добавил сразу:— Арвид — имя, Ванаг — фамилия.
Вероятно, некоторые путали, вот он сам и разъяснял. Я тоже представился на его манер:
— Виктор Клепиков…, Виктор — имя, Клепиков — фамилия. Еще там есть Николаевич, но это пока в резерве, на случай старости.
Шутку он понимал, но реагировал не открыто, не бурно, не громко
Я продолжал выяснять:
— Случаем, не лейтенант?
Подтвердил кивком: он самый!
— Случаем, не гвардии?
Гвардии.
— Смотри-ка, и я… Может, еще, случаем, и минометчик?
Улыбается скупо:
— Сожалею, нет. Командир взвода разведки…
Так мы познакомились.
А потом, когда уже совсем рассвело и вошла грузная, но удивительно неслышная сестра с чуть позвякивающим в стакане стеклянным букетиком градусников и объявила подъем, Арвид официально представил меня остальным обитателям палаты. И в этой излишней церемонности, пожалуй, больше, чем в его легком акценте, ощущалось что-то непривычное, ненашенское.
До войны в здании госпиталя размещался научно-исследовательский институт, и на дверях палат рядом с их номерами чернели какие-то странные буквы, оставшиеся от добрых институтских времен. На нашей палате, например, было выведено: «ГРГН», и штатные госпитальные остряки, поупражнявшись недолго, расшифровали эту загадочную надпись так: «Где ручки, где ножки"— у нас лежали почти исключительно раненные в конечности. На двери кабинета начальника госпиталя под табличкой с его званием и фамилией стояли буквы «ССЗ». Бог знает, что они значили у сотрудников института, а вот изобретательные ранбольные,— так мы здесь именовались, возможно, в целях психологической профилактики: и не раненый и не больной, словом, почти здоровый — ранбольные превратили непонятное сокращение в «самый страшный зверь», хотя начальник
госпиталя был совсем не страшным и никто его не боялся, даже подпольные картежники. Накрыв их за строго-настрого запрещенной пулькой, начальник долго и проникновенно читал мораль, но самодельные карты все-таки не отбирал.
Палаты госпиталя были густо населены. В нашей «Где ручки, где ножки» обитало целых четырнадцать человек. Все офицеры, в звании от младшего лейтенанта до капитана. Все молодые ребята, чуть старше или чуть младше нас с Арвидом. Единственное исключение составлял единственный капитан, «Седой-боевой», как его величали словами из появившейся в начале войны и сразу ставшей популярной песни. Правда, он был совсем не седым, но, по нашим понятиям, старым-сорок два стукнуло человеку, целых сорок два! Ранение у него тяжелое — в позвоночник, он лежал неподвижно вот уже четыре месяца, закованный со всех сторон в гипсовую броню. Таких тяжелораненых обычно помещали в другой палате, на первом этаже, и их обслуживал самый подготовленный медперсонал. Но Седой-боевой попросился именно сюда, к молодежи, и здесь он был самым молодым. Шутки, анекдоты, байки, остроты сыпались из него, как непрерывная пулеметная очередь. Я смотрел на капитана и диву давался. Лежит человек на спине, столько времени лежит, и неизвестно еще сколько лежать будет, повернуться не может, ногами едва шевелит — и всегда с улыбкой, и всегда бодрый, и всегда с острым словцом. Необидным, но хлестким и метким.
Просыпаешься утром, а Седой-боевой уже не спит и Арвида заводит, впрочем, без особого успеха:
— Ну что там у тебя за страна — за сутки на карачках проползешь! Вот у нас на севере простор так простор —
Или возьмется за Шарика — так окрестили в палате верткого порученца начальника тыла танковой армии по фамилии Шарко, совсем еще мальчишку, худенького, голенастого, с петушиным хохолком; наверное, ему и девятнадцати не было:
— Ох, и хитер ты, Шарик, бронированная твоя душа!
«Бронированная душа» Шарику по вкусу. Улыбается
в приятном ожидании похвалы:
— А что?
— Думаешь, ничего не знаем? Почему стали часто свет по вечерам выключать?
— Почему?— на лице Шарика по-прежнему само довольная улыбка, но в глазах уже вспыхивает настороженность.
— Ха-ха! Слышали, хлопцы,— он ничего не знает!…
А кто, интересно, кралю себе на электростанции за вел?— наступает Седой-боевой.— Вот она и выключает свет, чтобы дружок мог почаще в самоволку к ней бегать… А ты чего покраснел? Смотрите, смотрите, ребята!
Шарик и в самом деле заливался румянцем под дружный гогот всей палаты — этот в общем-то подыспорченный самомнением паренек сильно страдал от своей ярко выраженной способности краснеть по любому поводу.
А в самоволку Шарик действительно бегал. Ранение у него было неопасное, осколком авиабомбы в плечо, он уже выздоравливал, а из госпиталя в город пускали редко — дело было связано с выдачей обмундирования, с увольнительными и всякими другими формальностями; да и вообще начальству спокойнее, когда все дома. Вот только насчет «крали» я сильно сомневаюсь. Шарик убегал на час, от силы — полтора, и всегда его заваливали поручениями: кто махорки купить на базаре, кто справку навести о знакомых, проживающих в городе, кто еще что-нибудь. Где уж тут до любовных свиданий!
Видимо, зеленому еще Шарику просто льстило, что наши зрелые мужи считают его заправским сердцеедом, и он стремился, как мог, поддерживать эту репутацию. Возвращаясь из очередной самоволки, угощал придуманными наспех рассказами о своих блистательных победах явно потешавшуюся над ним палату, не замечая ни подначек, ни иронических улыбок, ни насмешливого перемигивания,
Один лишь Арвид молча демонстрировал неодобрение, морщась недовольно и отворачиваясь; он вообще не переносил хвастливой болтовни и не прерывал этот спектакль с Шариком в главной роли только потому, что считал себя не вправе портить удовольствие всем остальным.
Мне в Шарике не нравилось еще и другое. После
обеда он хватал из-под койки припрятанный котелок и уматывал на кухню. Шакалить — выпрашивать у поваров добавки.
Тут уж я злился и негодовал, и не втихомолку, а вслух.
А наш Седой-боевой подтрунивал:
— Это из тебя все еще комроты наружу прет: не пущу, не позволю, нельзя, нарушение!… А ты забудь, что ты командир. Ты ранбольной — лежи себе, наслаждайся тишиной и покоем. И царапина твоя быстрей заживет.
Все от настроения. Главное в нашей раненной жизни хороший настрой!
Моя «царапина» давала себя знать — и здорово. На перевязках, когда дергали ногу, я кусал губы до крови, чтобы не заорать. Хирург, подполковник медслужбы Куранов, сухой, длиннолицый, тонкогубый, недовольно косился:
— Ну-ну-ну…
Я его ненавидел в эти минуты. Попробуй ты, полежи на моем месте, а я твою ногу вот так, как ты мне, покручу. Послушаем тогда твое «ну-ну-ну»!
Куранова дружно не любила вся наша палата. И глаза у него злые, и губы сжатые, тоже верный признак недоброй души. И беспощаден он, и к чужим страданиям глух, словно потрошит не людей, а баранов…