«...Ваш дядя и друг Соломон»
Шрифт:
Что делать в такой вечер, когда сердце не дает покоя, и сквозь это сиротство возникает неотступное желание – читать, действовать, шутить, наконец; пойти к соседу, излить свою душу, как я это делал с моим другом Элимелехом. Давно ушел он из жизни. К кому я пойду со своими бедами? Все друзья мои на том свете. Уходят год за годом. Вот и Амалия, добрая жена моя, оставила меня. Много одиночества в мире. На самое тяжкое – одиночество человека, скорбящего по близкой ему душе.
Сидел я один в пустой своей, полной лишь скорби комнате. Темнело. Электричества не было. Быть может, и это первоапрельская шутка? Решили электрики пошутить и оставили кибуц без света. Все шутят, а я сижу во мраке. Много голосов за окнами. Слышны из транзистора звуки «Праздничной увертюры» Чайковского. Слышны шаги за дверью. Но открывается, скрипя, не моя дверь. Все решили, что дни скорби по Амалии кончились. Шумят на ветру деревья, и где-то пес облаивает встревоженное
Погулял вдоль двора, вдоль домов. Во всех окнах мерцают слабые язычки пылающих свечек и керосиновых ламп, делая эту ночь первого апреля необычной. Я ускоряю шаг. Почти бегу в сторону горы. Во тьме ночи, кажется, это не гора, а земля раскрыла свою пасть, чтобы изрыгнуть из нутра своего эту тьму. Луна плывет между облаками, ныряя в них бледной охлаждающей лодкой. Глаза мои следят за этой холодной посудиной, карабкаются на вершину горы. И словно бы мертвые мои влекут меня с собой – собирать в скальных расселинах фиалки. Никого вокруг. Лишь я иду по следам моих умерших друзей. Я видел, как фиалки растворяются между их пальцев и возвращаются с ними на их могилы, как и мои воспоминания. Сбежал я от горы и тьмы ее, от любимых моих умерших.
Любимые мои? Что я шепчу самому себе. Были ли любимые, возлюбленные в моей жизни? Более сорока лет назад, еще до того, как женился на Амалии, нашел я в своем почтовом ящике анонимное любовное письмо. По сей день перед моими глазами пляшут его строчки:
«Соломон, любимый мой…»
Письмо я уничтожил. И всю жизнь меня мучает мысль, что единственное любовное письмо, полученное мной, было попросту насмешкой, чьей-то шуткой. А может быть, и нет? Незнакомка любила меня, а я даже не попытался ее отыскать. Ветер трясет меня, как будто весь мир вместе со мной смеется – надо мной.
Выхода нет. Нужно вернуться в пустой свой дом. Живу я в симпатичном квартале старожилов уже более двадцати лет. Все еще нет электричества, и свечи продолжают мерцать в окнах. Только мое окно чернеет. Единственное окно в кибуце, в котором не подрагивает живое пламя. Сердце, которое не давало мне покоя, опять онемело. Прилег на постель и принял снотворное. Хотелось разморозить сердце глубоким сном. Проспал несколько часов, явно облегчивших мое состояние. Проснулся вдруг и не мог вспомнить ускользнувший от меня сон. Началась бессонница. Ветер дул сквозь форточку над моей постелью. Будильник Амалии громко, как всегда, подобно трактору, трещал в комнате явно в неурочное время. Полночь еще не пришла, и я подумал про себя: первоапрельская шутка все еще продолжается, но человек сам себя не может развлечь. А может, да?
И тут я заметил, что вернулся свет. Фонарь на столбе, напротив нашего дома, посылал в мое окно яркие лучи. Большие и темные ночные бабочки роились в этих лучах. У окна, купаясь в лучах фонаря, растет, широко распуская ветви, дерево мелия. Ветер треплет фонарь, ветви, и в комнату врываются рваные полосы света вместе с длинными тенями колышущихся ветвей, и тени перистых листьев дерева ложатся на стены странными пятнами, словно бы руки теней обнимают полосы света объятиями привидений.
Я привстал в постели, стараясь прислушаться к тому, что происходит за окном. Во всех домах огни погасли, но ветер продолжал шуметь. Чьи-то одинокие шаги слышались во дворе. Быть может, это ночной сторож? Но сердце все еще колотится от треска будильника. Сколько раз я говорил Амалии: давай сменим это огромное трескучее чудовище на небольшой, симпатичный, издающий мягкие звуки будильник. Такие будильники выдавали в кибуце всем, кто должен был рано вставать на работу. Но Амалия даже слышать не хотела о том, что следует заменить ее уродливого великана. Но почему? Потому что, во-первых, боялась, что слабый и мягкий звук не в силах будет ее разбудить. Сон у моей Амалии был здоровым и глубоким. Во-вторых, у нее было особое отношение к старым вещам. Стаж и элитарность для нее были одно и то же. А трескучий великан принадлежал к поколению первых в кибуце будильников, которые распределяли отцы-основатели. Добрая моя Амалия была всю свою жизнь среди рано встающих на работу. И она была верна будильнику, как и ужасной своей шубе из овечьей шкуры. Сколько раз я пытался убедить ее избавить себя и меня от этой старой шубы с ее противным запахом. И все зря. Успокаивала меня тем, что в следующую зиму ее не наденет.
Приходила зима, и шуба снова извлекалась. Эту шубу она привезла с собой из Польши более сорока лет назад. Такие шубы польские крестьянки считали роскошью. Амалию же никогда эта шуба не украшала. В те дни она была хотя бы новой. Светло-серого цвета с цветной подкладкой. Но этот овечий запах шел от нее всегда. Запах, который я просто не выдерживал. Когда она в своей шубе усаживалась в читальном зале играть со мной в шахматы, этот запах входил мне в ноздри, сбивал мою мысль, и явно возникала опасность проигрыша. Это меня, естественно, сердило. Только меня? Всех товарок Амалии по кибуцу сердила эта шуба. Они завидовали ей с ее симпатичной шубой, вовсю обсуждали и осуждали ее. Не было в кибуце девушки, которая, собираясь в город, не одалживала бы у Амалии шубу. И всех она украшала, кроме Амалии. Внешним видом добрая моя Амалия не очень изменилась со времен своей молодости, а подруги ее покрылись морщинами, как и шуба начала расползаться по швам и подкладка стала отслаиваться. Лишь ужасный запах не выветривался из нее. Как только я начинал свои иронические выпады по поводу шубы и ее запаха, ответ Амалии не заставлял себя ждать: «Соломон, ну, пахнет шкура, ну и ладно, а как быть с твоим истрепанным портфелем? Что ты можешь сказать по поводу запаха твоего портфеля, брат и товарищ Соломон?»
«Брат и товарищ Соломон» – как один из бесчисленных вздохов Амалии – все еще виснет в воздухе комнаты. Вздохов в течение всех лет. И будильник сопровождал тарахтением эти вздохи, звонил нам каждое утро более тридцати лет, подчеркиваю – звонил нам. Все годы я был общественным деятелем, и не было у меня необходимости вставать спозаранку, как бедной моей Амалии, которая всегда была усталой. Я усталым не был, но будильник заставлял и меня просыпаться каждый день с зарей. Еще бы. Будильник этот мог разбудить мертвых. Амалия не знала, что я просыпался вместе с ней, ибо я ей об этом не говорил. Была ханжески стыдливой и в молодости, и в старости во всем, что касалось ее тела, предпочитала все скрывать. В девять вечера Амалия начинала готовиться ко сну. Следовало о многом позаботиться. К чистоте тела она относилась с большой педантичностью. Не буду распространяться об одежде, которую она складывала на стуле у кровати, тяжелой рабочей обуви в ее истрепанных работой руках. Лишь припомню церемонию накручивания пружины будильника и установки часа пробуждения. Церемонию эту каждый вечер сопровождали слова Амалии:
«Соломон, обрати внимание на несчастного старожила в моих руках. Более тридцати лет гоняет этот прилежный старикашка, и без одной починки, даже самой малой».
И она поглаживала эту огромную жестянку, словно существо из плоти и крови. Во всех этих мелких деталях нет ничего особенного. Необычное же начиналось, когда Амалия прикасалась к первой пуговице на рубахе. Еще не расстегнув ее, она бежала гасить в комнате свет. А ведь много лет светила нам керосиновая лампа. Погасить ее и вновь зажечь требовало определенных усилий. И Амалия, женщина энергичная, усиленно надувала щеки, чтобы задуть огонь лампы, словно собиралась задуть костер. Пламя, естественно, усиливалось, покрывая копотью стеклянной колпак. Чистить же стекло предстояло мне. Признаюсь, что не из-за этой заботы я пытался убедить Амалию не задувать лампу перед раздеванием.
Нет. Не отрицаю, что были у меня серьезные причины просить мою жену раздеваться на моих глазах без церемонии задувания пламени лампы каждый вечер, в течение более сорока лет. Просто я полагаю, что все, что по своей природе должно быть открыто, и должно обнажаться. Но как это объяснить было Амалии? Добрая душа моей половины упряма была, как мул. Убедить ее в чем-то, что ею не принималось – дело безнадежное. А я старался, так старался, изо всех сил. Амалия не только гасила лампу, но бежала с рукой на пуговице к окну, прикрыть его занавеской, чтобы, не дай Бог, ни один лучик не упал на ее наготу, и чтобы не увидел ее даже птичий глаз. Я тем временем сидел в темноте и слышал, как шуршат одежды, спадая с ее тела. Раздевание у нее тоже имело свою церемонию. Каждую вещь она аккуратно складывала по множеству складок, платье завешивала в шкаф, и скрип дверцы каждый вечер резал по моим нервам. Затем раздавался ее голос в темноте: «Соломон, зажги свет, сдвинь занавеску, открой полностью окно!»
В отношении полного раскрытия окна Амалия была особенно решительна, ибо всегда сверх меры заботилась о здоровье. Десятки раз она была ответственной в комиссии кибуца по здравоохранению. И должность эту исполняла отлично. Накопила большие знания о болезнях, лекарствах, врачах, больницах, санаториях. Вообще обсуждение болезней было ее любимой темой. Она знала, чем болеет каждый член кибуца, и каждому давала полезные советы. И один из главных был: спать у открытого окна, весной, летом, осенью и зимой. Именно это больше всего выводило меня из себя. Во всех комнатах, где мы с ней проживали, занавески порхали на ночном ветру. Сколько раз она подтрунивала надо мной по поводу моего курения и черного кофе, и вот же, добрая и верная моя Амалия, несмотря на все свои медицинские знания, заболела раком, а меня он обошел.