1930 Возвращение Чорба
Шрифт:
— Я вас, однако, не помню, — тут, вероятно, произошла ошибочка.
Николай Степаныч посмотрел на него и извинился:
— Да. И я вас тоже не помню. Я думал найти того доктора Вайнера, который жил до революции на Мойке. Промахнулся, — простите.
— Ах, это однофамилец, — сказал дантист. — Однофамилец. Это однофамилец. Я жил на Загородном.
— Мы у него все лечились, — пояснил Николай Степаныч. — Вот я и думал... Дело в том, что я разыскиваю одну даму, — госпожу Неллис...
Вайнер прикусил губу, напряженно посмотрел в сторону, потом снова обратился к нему.
— Позвольте... Если я не ошибаюсь... По-моему... По-моему, какая-то госпожа Неллис была у меня не так давно... Это мы сейчас установим. Будьте
В кабинете Николай Степаныч ничего не разглядел. Он не сводил глаз с безукоризненной лысины Вайнера, который наклонился над своим журналом.
— Это мы сейчас установим, — говорил Вайнер, водя пальцем по страницам. — Это мы сейчас установим. Это мы сейчас... Вот, пожалуйте, — Неллис. Золотая пломба и еще что-то, — не вижу, тут клякса.
— А как имя и отчество? — спросил Николай Степаныч, подойдя к столу, и обшлагом чуть не сбил пепельницу.
— И это отмечено. Ольга Кирилловна.
— Да, правильно, — облегченно вздохнул Николай Степаныч.
— Адрес: Планнерштрассе 59, бай Баб, — чмокнул Вайнер и быстро переписал адрес на отдельный листок. — Вторая улица отсюда. Пожалуйста. Очень рад услужить. Это ваша родственница?
— Моя мать, — сказал Николай Степаныч.
Выйдя от дантиста, он пошел несколько ускоренным шагом. То, что он так скоро ее отыскал, поразило его, как карточный фокус. Едучи в Берлин, он ни минуты не думал о том, что, может быть, она давно умерла или переехала в другой город, в другую страну, — и все-таки фокус удался. Вайнер оказался не тем Вайнером, — и все-таки судьба вышла из положения. Прекрасный город, прекрасный дождь! (Бисерный осенний дождь моросил как бы шепотом, и на улицах было темно.) Как она встретит его? Нежно? Или грустно? Или совсем спокойно? Она не баловала его в детстве. Ты не смеешь тут бегать, когда я играю на рояле. Потом, когда он вырос, ему часто казалось, что он мало нужен ей. Теперь он старался вообразить ее лицо, но мысли упорно не окрашивались, и он никак не мог собрать в живой зрительный образ то, что знал умом: ее худую, высокую, как бы некрепко свинченную фигуру, темные волосы с налетом седины у висков, большой бледный рот, потрепанный макинтош, в котором она была в последний раз, и усталое, горькое, уже старческое выражение, которое появилось на ее увядшем лице в те бедственные годы. Пятьдесят первый номер. Еще восемь домов.
Он спохватился вдруг, что волнуется нестерпимо, до неприличия, — куда больше, чем в тот миг, например, когда лежал, страшно потея, уткнувшись боком в скалу, и целился в налетающий вихрь, — в белое чучело на чудесной арабской лошади. Не доходя до пятьдесят девятого номера, он остановился, вынул трубку и резиновый мешочек с табаком, набил трубку медленно, тщательно, не выронив ни одной табачной стружки, — поднес спичку, потянул, посмотрел, как взбухает огненный холмик, набрал полный рот сладковатого, щиплющего язык дыма, осторожно выпустил его — и не спеша, крепкими шагами, подошел к дому.
На лестнице было так темно, что раза два он споткнулся. Добравшись в густом мраке до первой площадки, он чиркнул спичкой и осветил золотистую дощечку подле двери. Не та фамилия. Странное имя “Баб” он нашел только гораздо выше. Огонек обжег ему пальцы и потух. Фу ты, как сердце стучит... Он в темноте нащупал кнопку и позвонил. Затем вынул трубку из зубов и стал ждать, чувствуя, как мучительная улыбка разрывает ему рот.
И вот — что-то звякнуло за дверью, раз, еще раз — и, как ветер, качнулась дверь. В передней было так же темно, как на лестнице, и из этой темноты к нему вылетел звучный и веселый голос. “У нас во всем доме погасло электричество, — прямо ужас”, — и он мгновенно узнал это долгое, тягучее “у” в “ужасе” и мгновенно по этому звуку восстановил до малейших черт ту, которая, скрытая тьмой, стала в дверях.
— Правда, — ни зги не видать, — усмехнулся он и шагнул
Она так ахнула, будто кто-то с размаху ударил ее. Он отыскал в темноте ее руки, плечи, толкнул что-то (вероятно, подставку для зонтиков).
— Нет-нет-нет — это невозможно, это невозможно... — быстро-быстро повторяла она и куда-то пятилась.
— Да постой же, мама, постой же, — сказал он, — и опять стукнулся (на этот раз о полуоткрытую дверь, которая со звоном захлопнулась).
— Это с ума можно сойти... Коленька, Коль...
Он целовал ее в щеки, в волосы, куда попало, — ничего не видя в темноте, но каким-то внутренним взором узнавая ее всю, с головы до пят, — и только одно было в ней новое (но и это новое неожиданно напомнило самую глубину детства, — когда она играла на рояле) — сильный, нарядный запах духов, — словно не было тех промежуточных лет, когда он мужал, а она старела, и не душилась больше, и потом так горько увядала, — в те бедственные годы, — и словно всего этого не было, и он из далекого изгнания попал прямо в детство...
— Вот — ты. Это — ты. Ну, вот — ты... — лепетала она, мягкими губами прижимаясь к нему. — Это хорошо... Это так надо...
— Да неужели нигде нет света? — рассмеялся Николай Степаныч.
Она толкнула какую-то дверь и проговорила взволнованным голосом:
— Да. Пойдем. У меня там свечи горят.
— Ну, покажись... — сказал он, входя в оранжевое мерцание свеч, и жадно взглянул на мать. У нее волосы были совсем светлые, выкрашенные в цвет соломы.
— Ну, что же, узнаешь? — сказала она, тяжело дыша, и поспешно добавила: — Да не смотри так. Рассказывай, рассказывай! Как ты загорел... Боже мой! Да, ну же, рассказывай!
Белокурые, подстриженные волосы... А лицо было раскрашено с какой-то мучительной тщательностью. Но мокрая полоска слезы разъела розовый слой, но дрожали густые от краски ресницы, но полиловела пудра на крыльях носа... Она была в синем лоснящемся платье с высоким воротником. И все было в ней чужое, и беспокойное, и страшное.
— У тебя, мама, вероятно, сегодня визиты, — заметил Николай Степаныч, не зная, что сказать, и энергично скинул пальто.
Она пошла от него к столу, где что-то было нагромождено и блестело, — потом к нему опять, посмотрелась в зеркало, — словно не знала, что делать.
— Сколько лет... Боже мой! Я прямо не верю глазам. Да-да, у меня должны быть гости. Я их отменю. Я позвоню. Я что-нибудь сделаю. Надо отменить... Ах ты, Боже мой...
Она прижалась к нему, теребила ему рукава.
— Да успокойся, мама, что с тобой, нельзя же так. Сядем куда-нибудь. Скажи, как у тебя все? Как ты поживаешь?.. — И почему-то боясь ответов на свои вопросы, он стал рассказывать о себе, ладно прищелкивая слово к слову, попыхивая трубкой, стараясь заговорить, обкурить свое изумление. Оказалось, что и объявление она видела, и со стареньким журналистом встретилась, и несколько раз писала сыну в Италию, в Каир... Теперь, после того, как он рассмотрел ее искаженное краской лицо, ее искусственно желтые волосы, — ему казалось, что и голос ее уже не тот. И, рассказывая о своих приключениях, не останавливаясь ни на мгновение, он оглядывал наполовину освещенную, дрожащую комнату, с плюшевой кошкой на камине, с ширмой, из-за которой выступало изножье кровати, с Фридрихом, играющим на флейте, с вазочками на полке, в которых прыгало, как ртуть, отражение огней... Странствуя глазами по комнате, он рассмотрел и то, что раньше мельком заметил, — накрытый на двоих стол, пузатую бутыль ликера, две высокие рюмки и огромный розовый пирог в разноцветном кольце еще не зажженных восковых свечек. — “...Я, конечно, сразу выскочил, — и что же, ты думаешь, оказалось? Ну-ка, угадай!” — Она как бы очнулась, испуганно посмотрела на него (а сидела она рядом, на диване, слегка откинувшись, сжав руками виски, — и ее ноги отливали незнакомым блеском). “Да ты разве не слушаешь, мама?”