2017
Шрифт:
– Меня, Василий Петрович, тошнит от этой ветчины, – сообщал он равнодушно, возвращая профессору банку с едва расклеванным куском. – Уж больно она розовая, не могу.
– Сыру возьми! – сердился Анфилогов, сам ощущавший странные приступы отвращения к интенсивным цветам.
– Тоже не могу, какой-то больно желтый, – морщился Колян. – Чаю бы горячего, с сахаром!
– Не раскисай, сам знаешь, Огневка является к богатству.
– Да только поморозит она нас раньше, Василий Петрович, – равнодушно отзывался Колян, залезая в благоухающий брагой, неприятно оранжевый спальник. – А мне даже как-то все равно. И чего у нее морда такая, будто у мутанта? Я от Фарида слышал, будто она красивая девчонка.
– У Фарида все красивые, – бормотал себе под нос Анфилогов, вспоминая, как пару лет назад Хабибуллин, старая рысь, вдруг предъявил друзьям несуразно юную, непростительно прекрасную, не сознающую, сколь редкостны ее едва прорисованные, словно затянутые тонким снегом, восточные черты, жену Гульбахор, – но ничем хорошим это, разумеется, не кончилось.
Сам он этой зимой тоже женился. Разница в годах также была существенной – хотя, разглядывая свою Екатерину Сергеевну без малейшего учета, что она при этом думает, Анфилогов не находил в ее стандартной, несколько бумажной внешности никаких
Профессора не слишком интересовало, почему Екатерина Сергеевна согласилась на брак. Он полагал, что всякая женщина предпочитает замужнее положение незамужнему, и предоставлял явление его естественной природе. Он не задумывался, что именно Екатерина Сергеевна чувствует к нему, есть ли, к примеру, любовь; ее пугливые прикосновения, точно она была карманница, пытавшаяся вытащить кошелек, профессор не поощрял. Чувства и мысли Екатерины Сергеевны имели для Анфилогова такое же значение, что и чувства и мысли прочих людей, с которыми профессор вел дела, – то есть никакого. Профессор попросту не верил в их существование. Преподавательский опыт подсказывал ему, что, сколько бы он ни вкладывал себя в оригинально разработанный курс, студенты не перенимают ничего от его оригинально организованной личности. Поэтому взаимодействие между так называемыми внутренними мирами профессор полагал невозможным. Если некие двое в его присутствии начинали обмениваться этими эфемерными составами, то есть «делиться чувствами», профессор переживал такое острое одиночество, словно его исключили из жизни. Поэтому он и ставил себя препятствием между всеми своими деловыми и прочими партнерами: его беспокоило не то, что продавец и покупатель, будучи сведены, обойдутся без него, а вот эти «душевные контакты» – стихия человеческого, в которой Анфилогов по своей натуре не мог раствориться.
Он устраивался так, чтобы для каждого человека из так называемого окружения быть конечным пунктом, то есть тупиком. В случае с Екатериной Сергеевной профессор вполне преуспел. Речи быть не могло, чтобы проинформировать окружающих о радостном событии, тем более предоставить себя в распоряжение свадебного застолья. Необходимыми по закону свидетелями были: Колян, вырядившийся по этому случаю в бирюзовый, с подкладными плечищами и штанинами как флаги шелковый костюм, и вызванная Анфилоговым по телефону смирная женщина с толстым лицом и рыжим ежиком на голове, про которую никто не знал, что она была когда-то первой женой профессора, первой красавицей курса, чемпионкой области по спортивным танцам на льду.
Анфилогов совершенно не собирался ради Екатерины Сергеевны менять структуру собственной жизни и потому не поселил ее у себя, но выкупил (на себя) сумрачную, странно многоугольную квартирку, где во взаимном расположении комнаты и кухни было что-то от сиамских близнецов: ее Екатерина Сергеевна несколько лет снимала тоже у каких-то дальних родственников. Добавив немного мебели (кровать на рояльных ножках, рабочий стол под ноутбук), профессор стал ночевать у жены по субботам и четвергам. Он не давал супруге денег на тряпки и сознательно терпел ее линялый гардероб: отчего-то представление об Екатерине Сергеевне в норковой шубке было профессору крайне неприятно. Зато он потихоньку переписал завещание (ничего не сообщив двум предыдущим женам – толстолицей, с которой профессор по-своему дружил, и еще одной, стремившейся убежать от профессора и из судьбы, добиваясь многоэтапной пластикой сходства с нестареющей Мадонной, каковое сходство расплывалось прямо из-под рук пластических хирургов). Теперь, когда все движимое и недвижимое отходило к Екатерине Сергеевне (тоже ничего про это не знавшей), Анфилогов почему-то чувствовал себя полностью нищим.
У него оказалось немного радостей в этом непредусмотренном браке. Ему доставляло некоторое удовольствие кормить Екатерину Сергеевну каким-нибудь специфически мужским, со всеми тонкостями приготовленным блюдом: ростбифом, шашлыком. Ему почему-то нравилось смотреть, как супруга благоговейно, крест-накрест, режет сочное мясо, в самой сердцевине розовое и почти живое, как от вина, подобранного со знанием дела, теплеет ее сухое тонкобровое лицо. Впрочем, Анфилогов делал это всего четыре раза, не считая нужным доставлять избыток удовольствия ни себе, ни другим. Присутствие Екатерины Сергеевны ничего не сообщало его небольшому сердцу, весьма напоминающему формой сосуд для химических опытов – опытов, повлекших пару взрывов, скорее хлопков, но, разумеется, оставшихся в прошлом. Зато ее отсутствие напоминало Анфилогову, что он когда-нибудь умрет. Это неприятное знание прежде не являлось профессору одинокими ночами, как иным слабонервным, которые не выносят собственного общества, если кто-нибудь не разделяет с ними этого печального бремени. Профессор всегда прекрасно ладил, жил душа в душу со своей библиотекой: книги, две колонии на двух лично профессором обжитых квартирах (однокомнатная Екатерины Сергеевны не могла претендовать на то, чтобы сделаться третьей, при том, что была шестой по счету, приобретенной профессором в собственность), были ночными существами и защищали Анфилогова от наваждений, слетаясь к нему под лампу в темное время суток. Они говорили с профессором на трех языках, причем иные лежали раскрытыми по многу недель, развалясь в облокоченных позах, характерных только для книг, напечатанных по-русски. По субботам и четвергам, отведенным для жены, профессор несколько скучал, потом скучал нестерпимо: небольшое растрепанное собрание макулатуры на полке Екатерины Сергеевны было столь же случайным, как собрание пассажиров в вагоне метро, и Анфилогов, справившись с супружескими обязанностями за пятнадцать минут, предпочитал презренный Интернет.
Но по воскресеньям, понедельникам, вторникам, средам и пятницам он теперь испытывал совершенно новый сорт ощущений: словно наступала ночь перед
Но теперь, когда Екатерина Сергеевна осталась в городе полной наследницей и хозяйкой всех его секретов, у Анфилогова было ощущение, будто он никогда не вернется домой.
До места дошли всего лишь на четырнадцатый день. Зимой, когда Анфилогов, немного подкупив и основательно подпоив начальника участка в ближайшем (двести километров) леспромхозе, чудом добрался до речки на позаимствованном «Буране», ему не удалось с уверенностью опознать те маленькие скалы, за которыми таились первые шурфы. На месте речки белела пустота – такая же ровная и беспредметная, как пустое небо с резким маленьким солнцем, за четыре часа проходившим низкую дугу. Обрывистый берег стоял ни над чем, снежные его карнизы, обкусанные ветром, совершенно беззвучно висели в воздухе. Красота стояла страшная. Снег, нетронутый, цельный, затянутый волнистым жестким настом, об который можно было затачивать ножи, укрыл более или менее исхоженную землю и образовал пустыню – другую местность, на которой нельзя было отыскать достоверных примет. Все было радужно и нереально, кроме человека – Анфилогова со слипшимися белыми ресницами, в гриве льда на мехе капюшона. Бочку бензина, дравшую пуховые, на которые он надышал, рукавицы, профессор сгрузил в затянутую белой перепонкой скальную щель, и бочка утонула, оставив круглую дыру. Эта вылазка профессора могла закончиться плохо, но она закончилась благополучно. Приполярная ночь давила морозом, но не темнотой. При свете колких звезд снеговая целина была как экран телевизора, мерцающего на пустом канале; северное сияние трепетало в небе, будто полоса горящего спирта. По собственному следу профессор без приключений добрался до зимовья – полуразрушенной избушки, похожей на потерпевший крушение матерчатый самолетик. Теперь Анфилогов имел в виду и этот путь: на юго-восток, через зимовье, где по негласному таежному закону всегда имелись припасы и спички. Налегке, с одной добычей и с минимумом продуктов, можно было довольно скоро добраться до поселка лесозаготовителей: страшненького места, обритого бульдозерами до былинки, до голого земного мяса, окруженного пятиметровым валом гниющих веток и корней, перемешанных с землей, – но связанного с миром неплохой грунтовкой, по которой ежедневно ходили лесовозы и шоферы брали с пассажиров по-божески водкой.
Оказалось, что зимой Анфилогов не промахнулся. Бочка бензина обнаружилась буквально в сотне метров от прошлогоднего лагеря, крепко застрявшая между пятнистыми от талой испарины гранитными стенками. Бочку расшатали и прикатили к палатке, наматывая на нее лохмотья прогретой, кишащей членистыми существами почвы, под которой оставалось много мокрого крепкого льда. Ручей, разрыхливший доломит, еще рычал, вода его бурлила, точно ее выливали из кипящего чайника; прошлогодние следы экспедиции выделялись на старой мочальной траве, как выделяются на обоях прямоугольники снятых картин. Только здесь наконец-то костер разгорелся, растрещался; обрадованный Колян вздул едучий, мусорный огонь до самого неба, так что жаром сдувало шапки. Горячая пища была лишена какого бы то ни было вкуса: хитники вбирали только тепло, запекшимися губами дергая жидкость и набивая желудки распаренным хлебом. Они не в силах были отойти от прогоревшего костра, от пышущей горы углей, в которых под пенкой нежного пепла шелестел, позванивал, переливался жар; им казалось, будто перед ними величайшее сокровище, за которым они и двигались через мокрые буреломы и постную каменную кашу бесконечных отмелей.
Колян во время устройства лагеря нарвал малорослых, покрытых мышиной шерсткой колокольцев сон-травы: теперь, полулежа на спальнике, он разбирал и нюхал привядшие растеньица, погрузившись в молчание, какого прежде не выдерживал ни единого часа. Уже в который раз Анфилогов отметил, что его оруженосец сильно переменился. Почему-то эта перемена вызывала у профессора дурные предчувствия. Прошлой осенью, с болью сбыв невероятные рубины самому тихому и скрытному изо всех витающих агентов (блеклому поляку с носом-костью, с очень странной, слоистой, двоящейся тенью, в которой всегда темнела плотная маленькая сердцевина), профессор почему-то выдал Коляну несправедливо малую долю. Прежде Колян неизменно радовался получению денег: любых, хоть рубля, не осознавая, много это или мало, в прибыли он оказался или же в убытке, – чем и сделался ценен для хорошо считающего Анфилогова. На этот раз оруженосец, словно догадавшись об обиде, даже не заглянул в нутро лакированного конверта. Обделив Коляна, профессор, разумеется, не преследовал выгоды – скорее испытывал отвращение к избытку, оставшемуся у него в кармане. Просто Колян сделался каким-то лишним: необходимым для новой экспедиции, но при этом раздражительно неуместным в жизни профессора. После того как прошлым летом Анфилогов довел невменяемого напарника по лоснящимся осыпям и полным желчи холодным болотцам до жилой деревни, после того как довез его, скулившего на верхней полке, до вокзала и до его домишка на окраине, где путешественника встречала девяностолетняя бабка, похожая в своих платках на забинтованный палец, и мутная, как бабкин взгляд, бутылка самогона, – после этих унизительных действий любое присутствие Коляна стало для профессора таким же обременительным, каким оно было в холодном вагоне и в мокром лесу. В глазах Анфилогова он сделался как будто мертвый, давать ему деньги было теперь все равно, что выбрасывать их на помойку. Колян, разумеется, это почувствовал. Самое странное, что он, похоже, с этим согласился.