21 день
Шрифт:
У меня с ними установились примерно такие отношения, как с дядюшкой Цомпо, большой сад которого простирался под бабушкиным окном. Дядюшка Цомпо был кузнечных дел мастером, но в кузне теперь всеми делами заправлял его сын, а бывший кузнец переключился на пчеловодство.
По вечерам я всячески старался укараулить момент, когда дядюшка Цомпо раскуривал трубку и пламя спички на миг выхватывало из темноты его лицо, руки и уголок пчельника. В таких случаях я всегда кричал ему:
— Спокойной ночи, дядя Цомпо!
— Доброй
Спичка гасла, и больше ничего не было видно, но я знал, что старый мастер там, в темноте, курит свою трубку, что он есть и существует, хотя его никто не видит и не догадывается о его присутствии.
Примерно так же обстояло у меня и с ожившей чердачной рухлядью. Лишь я один видел те вещи и слышал их разговоры, я и никто другой, но они были столь же реальны, как дядюшка Цомпо, курящий трубку в темноте.
И эти незримые видения оказались важны для меня, важнее всего прочего, ведь я и думать забыл о бабушкиной шкатулке, об открытом замке, хотя в тот момент, когда он так неожиданно распахнулся передо мною, проникнуть в его тайну казалось мне самым важным и спешным делом на свете.
На другой день я уже спозаранку слонялся по террасе, чтобы, улучив момент, прошмыгнуть на чердак, но на беду меня увидел отец.
— Мы собираемся в лес за палой листвой, — сказал он. — Хочешь с нами поехать?
— Еще бы!
— Не «еще бы», а «спасибо, папа»!
— Да… спасибо…
— Тогда залезай наверх, вдруг по дороге птицу какую красивую увидишь. А сумеешь определить, что это за птица, то считай, будто она — твоя.
Отец был любителем птиц и старался привить эту любовь и мне, в чем и преуспел, — не считая одного-двух случаев, когда я соблазнился заманчивым экспериментом.
Я вскочил на грохочущую повозку, и, вздымая пыль, мы вылетели за околицу, на проселок, и невозможно было поверить, будто каких-то несколько месяцев назад по пути к железной дороге мы увязали здесь в грязи по самые оси.
Утро стояло безоблачное, листья тополей, почетным строем вытянувшихся вдоль дороги, едва колыхались под ветерком, а над грохочущей повозкой с криком носились пустельги. Какое-то чуть заметное мерцание переливалось над пшеничными полями, и мне казалось, будто я вдыхаю в себя аромат всего края, цветущих лугов, созревающих хлебов, тополей. Как жаль, что я тогда не понимал, насколько счастлив бывает человек от этого пьянящего чувства свободы и раздолья!
Нужный нам лес находился неподалеку, и когда, миновав изъеденный гусеницами боярышник, мы попали в тенистую дубраву, пропитанную густым, терпким ароматом, я позабыл даже о чердаке…
Незнакомые птицы на все лады щелкали, ухали, заливались звонкими трелями, их голоса эхом отдавались в старом лесу; сквозь деревья, подобный золотистому меду, струился солнечный свет, а под колесами шуршала палая листва. Едва повозка остановилась, кобыла Торопка, расставив ноги, решила помочиться.
— Эх ты, — укоризненно сказал отец, — уж не могла справить свою нужду дома…
«За дело он ее», — подумал я, сочтя поведение лошади крайне неприличным; мне и невдомек было, что отца заботит понапрасну пролитое естественное удобрение.
Мною взрослые не занимались.
И насколько же они были правы! Как благодарен я им за то, что мне было позволено оставаться ребенком! Меня не воспитывали, не поучали, не одергивали каждую минуту и по любому поводу. Мне предоставили возможность быть тем, кто я есть, и часы учения-назидания не торчали камнем преткновения посреди цветущего луга моего ребячьего одиночества…
Дубрава была очень старая, по ней ни разу не проходился топор, поскольку у церкви в других местах хватало лесных угодий и деревьев для рубки. Наш участок тоже принадлежал церкви. Лес занимал, должно быть, всего несколько сот хольдов — невелика ценность, и все же когда тридцать лет спустя я очутился в тех краях и не обнаружил и следов старой дубравы, у меня было ощущение, будто я утратил полмира.
Но в ту детскую пору я бродил по лесу в каком-то сладостном упоении; оно было сродни чувству, охватывавшему меня в церкви, если я находился там один, или на чердаке…
Отец граблями сгребал листву, дядюшка Пишта сваливал ее в корзину, я же собирал дубильные орешки, а затем уселся у кряжистого старого дуба и созерцал окружающий мир.
Лесной простор, пронизанный токами воздуха, солнечными лучами и густыми тенями, был так не похож на внутренность церковного храма с его запахом прохладного камня и святой воды или на чердак, пропитанный запахами деревянных балок, пыли, старой одежды, свечного сала, мышей и хлебного зерна, — и все же у них было много сходного.
Благоговейное одиночество порождало и мысли под стать, давало почувствовать всевластие Времени.
По сучковатому стволу мощного дерева вверх-вниз безмолвно сновали муравьи, повинуясь какой-то только им известной цели; на одно и то же место время от времени садился шершень, разведывал что-то необходимое и снова улетал прочь; а когда спина моя, казалось, слилась воедино с древесным стволом, откуда ни возьмись вдруг прилетела сойка, опустилась на землю и, неподвижно застыв, принялась внимательно разглядывать меня.
— Смотрите-ка, да это мальчик! — как бы говорил ее удивленный взгляд. — Ты меня не тронешь?
«Даже будь у меня ружье, я бы не причинил тебе вреда, — подумал я. — Хотя вы, сойки, — мастера по чужим гнездам разбойничать».
— Верно, — птица согласно кивнула и хохолком встопорщила на голове перья. — Осоеды промышляют осами и пчелами, дятел не дает прохода червякам, ястреб охотится на других птиц, а от аиста нет покоя лягушкам, но самый опасный из всех разбойников — человек… Хотя ты, похоже, не такой?..