А где же третий? (Третий полицейский)
Шрифт:
«ОДНОНОГИЕ ИДУТ ВЫЗВОЛЯТЬ ЗАКЛЮЧЕННОГО. ПРОВЕЛ ИЗУЧЕНИЕ СЛЕДОВ. РАСЧЕТНОЕ КОЛИЧЕСТВО ИДУЩИХ СЕМЕРО. ДОЛОЖЕНО. ЛИСС»
Мое сердце бешено заколотилось. Глянув на сержанта, я увидел, что он по-прежнему всматривается диким взглядом во что-то такое за окном, что было расположено, наверное, не менее чем в пяти милях от нас. Или скорее у него был вид человека, который пытается навсегда запомнить прелесть этого светлого дня, этого ласкового неба, незахламленного облаками, этого открывающегося из окна несравненного пейзажа в коричневых и зеленых и валунно-белых тонах. Где-то там, на тропинке, бегущей зигзагами через поля, я внутренним своим зрением уже видел семерых братцев, настоящих друзей, спешащих мне на помощь, быстро ковыляющих своей хромой походкой, с крепкими палками в руках. Они идут спасать меня!
Сержант, не отрываясь, всматривался
— Думаю, сделаем так. Мы сейчас выйдем и пойдем посмотрим, что там такое. Очень важно сделать то, что необходимо, до того, прежде чем оно станет неизбежным и насущным.
Произносил он все это каким-то исключительно странным и даже несколько пугающим образом. Он исторгал из себя такие звуки, что казалось, будто каждое слово покоится на крошечной подушечке, представляет собой нечто очень мягкое и расположенное далеко от каждого следующего слова. Когда он закончил говорить, наступила теплая, зачарованная тишина, словно то была последняя нота какой-то дивной музыки, столь прекрасной, что она находилась почти за пределами понимания и прозвучала и умолкла задолго до того, как обнаружилось ее прекращение. Отвагсон двинулся из дома, я плелся за ним как зачарованный, без каких бы то ни было мыслей в голове. Мы вышли во двор и полезли по приставной лестнице вверх на высоченный помост. Забрались так высоко, что оказались на уровне остроконечной крыши казармы. Так и стояли на этом невероятно высоком помосте: я — жертва, а рядом — мой палач. Я смотрел вокруг себя невидящим взглядом, все казалось мне одинаковым, ни в чем не было никакой разницы. Я ползал взглядом по всей этой неменяющейся одинаковости, забираясь во все одинаковые уголки. Рядом с собой я услышал бормотание сержанта:
— Так или иначе, а денек сегодня отменный.
Теперь его слова, произнесенные на открытом воздухе, а не в закрытом помещении, прозвучали несколько иначе, но звуки по-прежнему оставались исключительно необычными — в них была какая-то теплая задыхающаяся закругленность, как будто язык его был выстлан мехом или множеством очень мягких коротеньких волосков и слова легко соскальзывали с этого мохнатого языка вереницей пузырьков или каких-то мельчайших штучек, прицепившихся к пушку чертополоха и летящих в мою сторону, подгоняемые нежнейшим ветерком. Я подошел к деревянным перилам и тяжело положил на них руки. Когда ветерок слегка усиливался, я явственно ощущал, как он нежно холодит руки и слегка колышет тоненькие волоски на них. Я вдруг подумал о том, что ветры, дующие высоко над землей, — совсем не те, что дуют на высоте человеческого лица: чем выше, тем обновленнее, тем необычнее, тем отстраненнее они от влияния земли. Стоя на высоком помосте, я воображал, что каждый день теперь будет такой же, как и предыдущий, — тихий, ясный, почти безоблачный, безмятежный, немного прохладный, а полоса ветров будет отгораживать землю людей от непостижимых громадностей вселенной, охватывающей землю со всех сторон. Здесь, на этой высоте, на которой я сейчас стою, думал я, даже в самый ненастный понедельник уходящей мокрой осени не будут хлестать по лицу срываемые ветром последние листья, а летом порывы ветра не будут швырять в лицо мух и ос... Я тяжело вздохнул.
— Удивительных просветленностей удостоятся те, — пробормотал я, — кто стремится достичь горнего.
Не знаю, почему я произнес эту странную фразу. Слова, слетевшие с моих уст, тоже были мягкие и легкие, словно они не были отяжелены дыханием. Я слышал, как возится у меня за спиной сержант — судя по звуку, с какими-то грубыми веревками, но при этом казалось, что он находится в противоположном от меня конце какого-то очень просторного зала, а не совсем рядом. Я не поворачивал головы и не смотрел в его сторону. Немного погодя я услыхал его голос — тихие слова долетали до меня, словно через бездонную пропасть:
— Я когда-то слышал о человеке, — говорил Отвагсон, — который полетел в небо на воздушном шаре, чтобы провести какие-то там наблюдения. Человек он был большого личного обаяния, но вот одна незадача — он прямо-таки пожирал книги. Летит он на этом своем шаре, а веревку на земле травят и травят, летит он все выше и выше и так высоко залетел, что совершенно исчез из всякого поля зрения, исчез, так сказать, полным исчезновением, так что даже в телескоп его и не видно было бы, смотри не смотри. А на земле стравили еще десять миль веревки, к которой был привязан шар, чтобы дать ему возможность проводить самые наипервокласснейшие наблюдения. Когда вышло время, назначенное им самим для его наблюдений, за веревку стянули воздушный шар назад к земле, и вот что видят: в корзине никого нет, и бездыханное тело этого человека так с тех пор и не нашли, ни, живым ни мертвым, нигде, ни в каком округе, его так и не обнаружили.
И тут я, задрав голову и все еще ухватившись руками за деревянные перила, почему-то рассмеялся каким-то глухим, словно идущим из бочки смехом.
— Это еще не все. Слушайте дальше. Судили-рядили, что делать дальше, и сообразили через недели две снова запустить воздушный шар, без никого в корзине. Когда шар этот вернули на землю в этот второй раз, что видят в корзине? Сидит себе в ней как ни в чем не бывало тот самый человек, который вроде исчез исчезновеньем. Вот такая история, если, конечно, можно доверять тем, кто доставляет мне всякого такого рода сообщения.
И тут я снова издал какие-то звуки, и мой собственный голос долетел до меня как будто со стороны, как будто я сторонним наблюдателем присутствовал на публичном митинге, на котором я сам же и был главным оратором. Я слышал все, что говорил мне сержант, его слова долетали до меня совершенно ясно, и я вроде бы понимал их, но они мне казались столь же лишенными конкретного смысла и значения, как и те чистые и ясные звуки, которыми в любое время кишит воздух, — приходящие издалека крики чаек; шум, производимый порывами ветра; журчание воды, стекающей по склону холма... В землю уйду я скоро, туда, где поселяются мертвецы, но, может быть, и выйду оттуда вскорости здоровее и лучше, чем был, — освободившийся от всех человеческих забот и обремененностей.
Возможно, я стану прохладой апрельского ветерка, или бурной, необуздываемой рекой, или буду непосредственно участвовать в сотворении извечной красоты вздымающихся к небесам гор, облагораживающих ум своим видом, и, став такой горой, раз и навсегда займу подобающее место в голубой дали. А возможно, стану чем-нибудь попроще — шевелением в траве в невыносимо жаркий безветренный день, когда все застыло и все кажется желтым, стану тем спрятавшимся в траве существом, которое и производит это шевеление, отправляясь по своим делам, — а может быть, я буду тем важным делом, ради которого это существо пробирается сквозь травяные джунгли, или, по крайней мере, важной частью этого дела. А может быть, стану бесчисленными и отличительными признаками, которые делают вечер отличным от утра того же дня, всеми этими запахами, и звуками, и освещением достигших зрелости и совершенства существенных особенностей дня, и они уже не будут свободны от моего в них участия и от моего навязчивого присутствия...
— ...его и спрашивают, — продолжал тем временем Отвагсон, — что его так долго задержало там наверху, а он не дает им никакого удовлетворительного ответа, начинает хохотать на манер Энди Гары, а потом идет домой, и запирается, и говорит своей матери, что его ни для кого нету дома, что он не принимает гостей, не устраивает никаких приемов и званых вечеров. Ну все это, конечно, всех весьма рассердило и разожгло дурные страсти до такого уровня, что никаким законом не признается. Решили собрать закрытое общее собрание, на котором собрались все члены общей общественности, за исключением того самого человека, и порешили снова собраться на следующий день, прихватив с собою ружья, и ворваться к тому человеку в дом, и пригрозить ему страшными угрозами, связать его, раскалить железные щипцы и кочергу докрасна на огне, подступить к тому человеку и потребовать, чтобы он рассказал, что там происходило на небесах все то время, пока он в них находился. Вот вам и соблюдение законов, и правопорядка, и гражданского спокойствия — что это, я вас спрашиваю, как не ужасное обвинение демократическому самоуправлению? Вот вам и право на самоуправление!
...а возможно, я буду той особой силой, которая царствует в воде, тем, что пребывает в море, очень далеко и глубоко, особым сочетанием солнечного света и воды, неведомым и незримым, чем-то таким исключительно необычным. В этом большом мире существуют водовороты жидкости и парообразные состояния, пребывающие в своем недвижном времени, никем не наблюдаемые, никем не объясняемые, имеющие бытие только в своей глубинной тайне, недоступной пониманию, имеющие оправдание своего существования только в своей безглазой и безмозглой, незрячей и неразумной безмерности, недостижимые в своей отрешенности, — а в назначенное время я могу стать истинной, наисущественнейшей сущностью, глубокой глубиной сердцевины чего-то такого; а может быть, я стану пустынным брегом или стонущими от муки волнами, разбивающимися в отчаянии о прибрежные камни.